Бред - Марк Александрович Алданов
В вагон-ресторан она не пошла, это ей казалось пределом роскоши, — никогда такого вагона изнутри и не видела, — «да может быть, из третьего класса не пускают, или я там что-нибудь ещё напутала бы!..» Читать ей не хотелось, и книги лежали в чемодане. «Как теперь при всех доставать? И ещё увидят, что книга русская! Сижу, ну, и слава Богу...» Но сидеть без дела она не любила. «Вязать, верно, у них в вагонах запрещено». Противоположную скамью занимала немецкая семья с очень милой маленькой девочкой. Наташа обожала детей и с девочкой заговорила бы, если б тут же не находился отец: она боялась людей, особенно мужчин, особенно немцев. «У тебя настоящий inferiority complex[17]!» — не раз с нежностью и возмущеньем говорил ей Шелль. «Что ж делать, это после немецкого подземного завода, — со вздохом отвечала Наташа, — там были специалисты по вбиванию этого комплекса. С плетьми». «Ты смущаешься даже оттого, что ты остроумна! Да, да, старательно это прячешь». — «Не знала за собой. Так, верно, хорошо прячу, что никто и не замечает».
Она сняла перчатки suedé[18], вызывавшие у неё неприятное чувство, как все поддельное. Нитяные совсем порвались на пальцах, так что и штопать не стоило, а настоящие замшевые были непосильным расходом: в последние месяцы берегла каждую марку, откладывая для поездки в Италию. Её стипендия была очень невелика; она изготовляла ещё какие-то шарфы для берлинского магазина, умела изготовлять и шляпки, для себя сама шила и платья. Руки у неё были золотые. «Рисовать акварелью, выжигать по дереву я не умею, это для прежних барышень, — со смехом говорила она Шеллю, — а вот чинить все могу, и белье стираю отлично, и голову сама мою, и эту — как ее? permanente — никогда не делаю, на парикмахера не трачусь, прическа у меня, как видишь, самая простенькая, с пробором посредине». Шелль слушал со смешанными чувствами. Он любил элегантных женщин и не мог понять, как влюбился в Наташу. «Тяжелая страсть!» — объяснял он себе. Ему нравились такие слова, и он почти сожалел, что они тут совершенно не подходили: ничего «тяжелого» в его новой страсти не было.
На итальянской границе таможенный чиновник, бегло взглянув на неё и на её чемодан, не осматривал вещей. Другой чиновник с любопытством просмотрел её советский паспорт и показал его своему товарищу. Наташа приготовила было объяснение на немецком языке (которым владела свободно): в России не была с 1941 года, должна получить эмигрантский паспорт очень скоро, ей уже обещали. Но никакого объяснения не потребовалось. Спросили ещё о деньгах, она вынула из сумки свои двадцать пять тысяч лир, сказала, что едет в Италию всего на две недели, едет просто как туристка. Чиновник с улыбкой кивнул головой. И граница прошла благополучно, ни малейшей неприятности! Ею вдруг овладела необычайная радость, то, что она называла «припадками беспричинного веселья». В последнее время, после знакомства с Шеллем, эти «припадки» стали довольно часты, хотя её жизнь всегда была очень тяжела (или именно поэтому). «Ничего хуже прошлого случиться не может. Бог меня не забудет и все мне зачтет!»
Соседи на неё поглядывали с интересом. Глаза у неё блестели все сильнее; она это почувствовала и закрыла их, точно ей стало совестно. «Очень хороша, очень!» — подумал молодой литератор, отправлявшийся в Италию с тем, чтобы написать тысячу первую книгу об искусстве эпохи Возрождения. Он поглядывал на Наташу ещё с Берлина, до того, как зажгли лампы, и не мог решить, какой у неё румянец: здоровый, нормальный или болезненный, чахоточный. И то. и другое имело свою поэтическую прелесть. Глаза он определил; «темно-серого лионского бархата», — но был недоволен этим определением; упорно развивал в себе изобразительную силу. «Ресницы просто неправдоподобно длинные. Какие?.. Похожа на женщин Лоренцо Лотто», — решил он с удовлетворением, хотя сомневался, поймут ли его читатели: они, может быть, о Лоренцо Лотто и не слышали.
Точно в театре после антракта, занавес поднялся над новой, гораздо более яркой декорацией. Все стало другое, и люди были другие. Новые пассажиры развернули свертки с едой, и Наташа, немного поколебавшись, сделала то же самое. С ней любезно заговорили, она отвечала на ломаном французском языке. Все были очень ласковы. Очень скромно одетая итальянка предложила ей апельсин; старик, по-видимому простой рабочий, спросил, не хочет ли она вина. «Ах, какие милые! И вообще люди хороши. Были, конечно, скверные, — думала она, вспомнив о подземном заводе, — но они исключение. И больше всего этого не будет. Не будет и чахотки, ведь только начало процесса в одном легком... И предложение он сделает!.. Глупое слово: «предложение», глупое, но какое милое! Не может не сделать!» В её глазах все бегали огоньки. «Разве он сам себя понимает? Послушаешь, уж такой пессимист и мизантроп, а на самом деле, когда он смеется, на него смотреть любо. Да на него и всегда смотрят люди, вот и на вокзале смотрели, он головой, кажется, выше всех, — думала она. — Он доволен тем, будто что-то во мне открыл! Остроумие? Зачем он так любит остроумие? И я люблю, но если не слишком много и не очень злое. Тогда, в понедельник, я ему напомнила поговорку: «Не все шутки сегодня шути, покинь на завтра». Ему не понравилось, сказал, что есть и другие поговорки: «Шутка к шутке, а вот Машка в шубке». Хочешь, Наташка, быть в шубке?» И мне не понравилось. — «Наташке никакой шубки не надо». — «А Наташе? А Наташеньке?» — Это лучше, но тоже не надо». — «А по-моему, совершенно необходимо. И помни, милая: если человек ничего в жизни не боится, ничего не ждет и ни во что не верит, то он должен шутить». — «Ах, как страшно! Просто демон!..»
О начале процесса в легком ей сказал берлинский врач, — к нему её почти насильно заставил пойти Шелль. Она врачей боялась: «Хорошего они никогда не говорят, а не ходить к ним — ничего плохого и знать не будешь». Слова «начало процесса в левом легком» звучали горазда лучше, чем страшное, противное слово «чахотка». Все же они её встревожили. Но Шелль, спросивший о ней врача по телефону, объявил ей, что это совершенный пустяк, и