Фёдор Кнорре - Папоротниковое озеро
Каким далеким сейчас казался день, когда он получил от Палагая вызов в трехстрочном его письме. Он сразу же тогда понял, что это настоятельный вызов, именно по этой небрежной развязности записки. Даже по очень уж четко, печатными буквами, выписанному адресу.
Палагая он в первую минуту просто не узнал. Тот сидел, согнувшись у стола, и курил, сосредоточенно стряхивая пепел в ржавую консервную банку. Слышал, конечно, шаги на крыльце и ворчанье собаки, но еле обернулся на вошедшего и с места не встал.
— А-а, явился все-таки? Я уж, по правде сказать, думал… Ах, ты плавал? Что ж, это очень приятное занятие, конечно! Значит, Ваня у нас теперь за плаванье взялся!..
В таком роде разговор и продолжался.
Палагай был ироничен, насмешлив, слушал недоверчиво и невнимательно. Занят был больше всего курением и таким осторожным и тщательным стряхиванием пепла с папиросы в пустую банку, будто изготовлял там какой-то химический состав, по точнейшему рецепту..
— Не женился? Что ж это ты?.. — и неприятно усмехнулся при этом. — Ты, может быть, предполагаешь, я тебе что-нибудь рассказать собираюсь? Нет, не собираюсь нисколько. Не ожидай.
В таких отрывистых разговорах прошел и кончился вечер, а утром они вдвоем пошли в обход по лесу, прошагали километров тридцать по оврагам и бурелому, воротились обратно и опять остались с глазу на глаз в сторожке, усталые, раздраженные, и все молча. Точно взялись: кто кого перемолчит. Так поужинали кое-как всухомятку и легли спать.
Две бутылки водки, привезенные Тыновым, так и остались стоять нетронутые на столе. Среди ночи Палагай вдруг каким-то упавшим голосом проговорил:
— А ты не обижайся, Ваня. — Услышал в ответ только легкое хмыканье и совсем уж безо всякой иронии и насмешки быстро продолжал: — А что это такое, я тебя спросить хотел? Что такое, например, Хиль-де-гарда? Это что-нибудь значит? Ах, значит? Может, так, шутка какая-нибудь, пустяк? Нет? Я так и знал. Какая уж там шутка. Значит, верно я назвал: Хильдегарда? И ты можешь мне объяснить про нее?.. Ладно, погоди, так все-таки нечестно.
Я тебе тоже скажу сперва. Что я тебе скажу — это все правда будет. А всю правду, всю, что я видел, на тебя навалить — это подло было бы с моей стороны. Зачем? Я давно уже это обдумал и взвесил, сколько тебе нужно сказать, — он замолчал надолго, потом заговорил вдруг как бы с некоторой натугой и без всякого вы ражеи ния, точно поневоле читал заранее заготовленный, наизусть заученный текст. — Значит, как тебе известно, сбылась мечта идиота. Мы все боялись опоздать, помнишь? И вот, как ты знаешь, чудом все-таки я в Ленинград попал и чудом как будто бы поспел еще вовремя и ее нашел… Соню… И знаменитый мой заветный пакет с этим жирным шоколадом всех стран при мне… Там длинный коридор такой… И наконец комната. Пять девушек. Все раненые. Не тяжело раненные, нет, считается… ничего, легко. Артобстрел, понимаешь? Ну вот, я туда зашел, огляделся, ничего не разглядел и вышел поскорей в этот пустой коридор, разломал на подоконнике перочинным ножом на мелкие кусочки одну только палочку от одной толстенной шоколадной плитки, зажал это все в кулак, подсел к Сониной койке, ото всех спиной загородился и незаметно сую ей в рот малюсенький осколочек. Она сперва ничего не поняла, потом шепчет: «Больно… что это?» — и пальцем дотрагивается до уголка рта, показывает, где ей больно. Потом разобрала, улыбнулась, шепчет: «Еще!» — и даже зажмурилась от ожидания и тут же сразу испуганно шепчет: «А девочкам?.. Теперь девочкам!» Я обернулся, и тут все разом и рухнуло. Окончательно и бесповоротно. Вся наша мечта бессмысленная. Вся истина передо мной открылась! Да ведь разыщи я Соню в самой уединенной квартире, в наглухо запертой комнате, она все равно сказала бы: «теперь девочкам»… или «старушкам», это все равно… А тут эти все лежат смирно, молчат и на меня смотрят. Разжал я свой потный кулак и стал обходить всех по очереди. Прямо с ладони кладу в рот, чтоб какой-нибудь крошки, не дай бог, не уронить. Так у нас и пошло, и в тот день, и на другой, а на третий мне улетать. Про Соню мне написали уже через месяц, то есть я получил через месяц. Ну, срок ей оставался совсем коротенький, это ясно было… Она и говорила-то со мной все шепотом. И про какую-то Хильдегарду шепотом выговорила, однако еще и повторила, чтоб я запомнил…
Палагай вдруг начал как-то бестолково повторять уже сказанные слова, совсем сбился, замолчал и сидел понурившись. Видно было, до чего он устал рассказывать через силу.
Так и бессонная ночь кончилась без единого слова. Однако ранним утром они уже снова шагали по лесу рядом в обычный обход, и собака деловито шныряла впереди. Сумрачный, но деловитый пес, — тогда же отметил Тынов. Бархан тоже, кажется, успел составить себе о нем в общем благоприятное мнение, перестал дичиться. К полудню они напились ледяной воды из бурлившего ручья у впадения в большую реку и сели отдохнуть на берегу.
— Ну, что ж ты молчишь? — как-то вяло и сварливо вдруг спросил Палагай. — Собирался же сказать что-то?
Тынов начал рассказывать кое-как про тот день, когда они с Соней гуляли на Островах, но ему казалось, что Степан его почти и не слушает. Он попробовал как бы покороче, посуше всё объяснить, но Степан встрепенулся и зло одернул:
— Ничего у тебя не поймешь, говори как следует, чтоб мне видно было, или брось совсем. Не надо!
— Говорю тебе… Воскресенье, на Островах гулянье…
— Да это ты уж мямлил, — ожесточенно оборвал Палагай. — Музыка играет, солнышко сияет! Ты дело говори, почему именно этот морячок? Чего она нашла в нем особенного, в морячке-то? Ничего не понимаю. Ну, морда в морщинах, загорелая. Дальше-то что?
— Вот и понимай, как знаешь! Что я тебе могу объяснить? Я сам не понимаю. Стоял человек. Наверное, усталый, довольно пожилой. И знаки различия с кителя спороты. Стоит, как отщепенец ото всей жизни, что кругом него кипит. И одиноко кличет какую-то нелепую Хильдегарду, а видать, что никакой Хильдегарды ему в жизни уже не будет. Вот и все.
— Это не твои слова, — вдруг разом смягчившись и просветлев, быстро проговорил Палагай.
— Это не слова. Это… ей так все представилось тогда… А мне через нее передалось, наверное. Это точно. На него глядя, мы оба почему-то томились ужасно. Правда, мы и без того томились все это время. Дни-то считанные, а уходят, как из рук выскальзывают, один за другим, и все как-то совершенно впустую, до того, что начинаешь терять всякую надежду… И вдруг все начинает сбываться у нас на глазах: с того берега прибежала шлюпчонка, и наш отверженный… этот бедняга уже на палубе красавицы белой яхты, и там уже паруса готовятся поднимать, и мы сломя голову бегом мчимся к лодочной станции, Соня меня за руку тащит, чтоб скорее, и я потом гребу на лодке изо всех сил, а она все: «Скорее, скорее!..»
— Да, да, да!.. Это мне знакомо! А это куда же она тебя гнала? — обрадованно торопил Палагай.
— Там река, понимаешь, разделяется на рукава и всякие островки и отмели, на выходе к морю. Мы там и остановили лодку, и яхта уже к нам подходит. Беззвучно так, совсем неслышно, как во сне скользит по воде. Едва движется с одним громадным парусом, точно полусонная, еще не расправила как следует крылья. И тот самый человек стоит на корме около рулевого и смотрит на нас. Мы ведь близко, в двух шагах, и он, сразу видно, Соню узнал. И она звонко, весело его окликает: «Куда ваша «Хильдегарда» держит курс, капитан?» — «Идем на Мадагаскар», — отвечает ей сейчас же. «Счастливого плавания! Фут под килём!» И он молча, строго кидает руку к козырьку, а только потом смотрит и чуть улыбается, а яхта уже проходит, и мы на нашей лодчонке долго покачиваемся, смотрим ей вслед, как она уходит по серому заливу к алым полосам тихого заката. Знаем, что дальше Сестрорецка или Ораниенбаума яхте некуда идти, но это совершенно неважно, наверное, для этого нашего приятеля какой-то его Мадагаскар именно там и есть… куда уходит его яхта… где эта длинная полоса зари тлеет низко над горизонтом.
— Что ж мы расселись и сидим! — нервно спохватился вдруг Палагай, вскакивая. — Вставай, пойдем, на ходу доскажешь. Но твои это мысли, ты, может, очень им сочувствовал, а все-таки мне это насквозь видно. Прямо слышу, как она говорит. Да? Знаю, что да. А рассказываешь ты бестолково. Ну, вообразила она себе что-то и потом обрадовалась за совершенно незнакомого человека — это она! Я ее вижу… Очень радовалась, а?
Они опять шагали размашисто, очень быстро, рядом, плечом к плечу по лесным полянам, тропинкам или прямо по мягкому мху между сосен, и Палагай, все обдумывая, что-то бормотал, напряженно хмурясь. По временам он вдруг останавливался как вкопанный и строго, требовательно спрашивал:
— Погоди, постой!.. Как это, ты говоришь, он ее узнал? Откуда же он ее узнать мог? — Потом, внимательно выслушав ответ, обдумывал его, стоя на месте, и вдруг решал: — Ну да, ну да! Понял. Правильно. Это когда вы еще на берегу? Заметил, как она за него страдает. Он ее по глазам понял. Разгадал и уловил правильно… Оттого он сразу же ей в ответ и Мадагаскар придумал? Верно? Это не шутка вовсе! Благополучный, благоустроенный ничего бы даже и не заметил, только очень несчастливый человек здорово чутким становится… Что ж мы стоим, пошли дальше! Ты говори, говори мне дальше, ничего не пропускай и не спеши. Скажи и помолчи, чтоб я все это… освоил. Вы в лодке остались, а дальше? Вы что, домой пешком пошли? Или на трамвае? Ну, ну? Как там было. Ну, ясно, пешком! Чуть не бегом? Ну да, ну да, она медленно ходить никогда не умела, все бегом. Так вы через весь город до дому и бежали? А тут запомнил ее слова какие-нибудь?