Уильям Фолкнер - Когда я умирала
-- А Уитфилд там переправился, -- говорит она.
-- Верхом, -- отвечаю. -- И три дня назад. С тех пор на полтора метра поднялась.
-- Если бы мост не закрыло, -- говорит Анс.
Бревно высовывается и плывет дальше. Много сора и пены, и слышно воду.
-- А его закрыло, -- говорил Анс.
Кеш говорит:
-- Если осторожно, то можно перебраться по доскам и бревнам.
-- Но перенести уж ничего не сможешь, -- говорю я. -- И кто его знает, может, только ступишь, вся эта свалка тоже тронется. Как думаешь, Дарл?
Он смотрит на меня. Ничего не говорит; только смотрит чудными глазами -из-за этого взгляда люди о нем и судачат. Я всегда говорю: не в том дело, что он выкинул, или сказал, или еще чего-нибудь, а в том, как он на тебя смотрит. Вроде внутрь к тебе залез. Вроде смотришь на себя и на свои дела его глазами. Снова чувствую, что девушка взглянула на меня так, словно я собираюсь ее потрогать. Она говорит что-то Ансу. "...Уитфилд..." -- говорит она.
-- Я дал ей обещание перед Господом, -- Анс говорит. -- Я думаю, беспокоиться не надо.
Но не трогается с места. Мы сидим над водой. Еще одно бревно выбирается из затора и плывет вниз; мы наблюдаем, как оно застревает и медленно поворачивается там, где был брод. Потом плывет дальше.
-- Может, завтра к вечеру спадать начнет, -- говорю я. -- Потерпели бы еще день.
Тут Джул поворачивается на коне. До сих пор он не шевелился, а сейчас поворачивается и смотрит на меня. Лицо у него как бы с зеленцой, потом делается красным, потом опять зеленеет.
-- Иди отсюда к чертовой матери, -- говорит он, -- паши там. Какого черта ты за нами таскаешься?
-- Я ничего плохого не хотел сказать.
-- Замолчи, Джул, -- говорит Кеш. Джул опять смотрит на воду, желваки вздулись, лицо -- то красное, то зеленое, то красное. -- Ну, -- немного погодя говорит Кеш, -- что делать собираешься?
Анс не отвечает. Сидит сгорбившись, жует губами.
-- Если бы не залило, могли бы переехать, -- говорит он.
-- Поехали, -- говорит Джул и трогается с места.
-- Погоди, -- говорит Кеш. Он смотрит на мост. Мы смотрим на Кеша -- все, кроме Анса и дочки. Они глядят на воду. -- Дюи Дэлл, Вардаман и папа, вы идите пешком по мосту, -- говорит Кеш.
-- Вернон может их проводить, -- говорит Джул. -- А мы пристегнем его мула перед нашими.
-- Моего мула ты в воду не поведешь, -- говорю я.
Джул смотрит на меня. Глаза -- как осколки тарелки.
-- Я плачу тебе за мула. Прямо сейчас покупаю.
-- Мой мул в воду не пойдет, -- говорю я.
-- Джул с конем своим идет, -- говорит Дарл. -- Почему ты за мула боишься, Вернон?
-- Замолчи, Дарл, -- говорит Кеш. -- И ты, Джул, оба замолчите.
-- Мой мул в воду не пойдет, -- говорю я.
ДАРЛ
Он сидит на коне, свирепо глядя на Вернона, лицо у него покраснело от подбородка до корней волос, глаза светлые, жесткие. В то лето, когда ему было пятнадцать лет, у него сделалась спячка. Однажды утром я пошел кормить мулов и увидел, что коровы еще не выгнаны; потом услышал, что папа вернулся к дому и зовет его. Когда мы возвращались завтракать, он прошел мимо нас с молочными ведрами, спотыкаясь, как пьяный, а когда мы запрягли мулов и выехали в поле, он только доил. Мы поехали без него, а он и через час не появился. Днем Дюи Дэлл принесла нам есть, и папа отправил ее искать Джула. Его нашли в хлеву: он спал, сидя на табуретке.
После этого папа стал приходить по утрам и будить его. Джул засыпал над ужином, а после сразу шел спать, и, когда я ложился в постель, он лежал там как мертвый. И все равно папе приходилось будить его по утрам. Джул поднимался, но ничего не соображал: молча выслушивал папины упреки и жалобы, брал молочные ведра и шел в хлев; однажды я его там застал: он спал, привалившись головой к боку коровы, под выменем стояло наполовину полное ведро, а руки у него висели, в молоке до запястий.
После этого доить стала Дюи Делл. Он по-прежнему поднимался, когда папа его будил, делал, что мы ему велели, -- как опоенный, и старался словно бы, и сам недоумевал.
-- Ты захворал? -- спрашивала мама. -- Тебе нездоровится?
-- Нет, -- отвечал Джул. -- Я здоров.
-- Обленился просто, отца из себя выводит, -- говорил папа, а Джул стоял и будто спал на ногах. -- Так, что ли? -- будил Джула, требовал ответа.
-- Нет, -- отвечал Джул.
-- Отдохни сегодня, посиди дома, -- говорила мама.
-- Когда вся низина еще не вспахана? -- говорил папа. -- Коли не хвораешь, так что с тобой?
-- Ничего. Здоров я.
-- Ничего? -- говорил папа. -- Да ты сейчас стоя спишь.
-- Нет. Здоров я.
-- Я хочу, чтобы он сегодня посидел дома, -- говорила мать.
А папа:
-- Он мне нужен. Спасибо, если все-то управимся.
-- Придется вам с Кешем и Дарлом налечь, -- говорила мама. -- Я хочу, чтобы он посидел дома.
А он отказывался: "Я здоров", -- и шел с нами. Но он не был здоров. Это все видели. Он худел, и я замечал, что он засыпает с мотыгой; видел, как мотыга движется все тише и тише, поднимается все ниже и ниже, а потом совсем замрет, и он, опершись на нее, тоже застынет в жарком мареве.
Мама хотела позвать доктора, но папа не хотел понапрасну тратить деньги, а Джул в самом деле был на вид здоров - если не считать худобы и того, что засыпал на каждом шагу. Ел он хорошо -- только мог заснуть над тарелкой, не донеся хлеб до рта, и дожевывал во сне. Божился, что здоров.
Доить за него мама пристроила Дюи Дэлл, -- как-то платила ей, -- и домашнюю работу, которую он делал до ужина, тоже переложила на Дюи Дэлл и Вардамана. А когда не было папы, делала сама. Она готовила ему особую еду и прятала для него. Так я узнал, что Адди Бандрен может таиться, а ведь она нас всегда учила: обман это такая штука, что там, где он завелся, ничто уже не покажется чересчур плохим или чересчур важным -- даже бедность. Случалось, когда я приходил спать, она сидела в темноте возле спавшего Джула. Я знал, что она проклинает себя за обман и проклинает Джула за такую любовь к нему, из-за которой должна заниматься обманом.
Однажды ночью она заболела, и, когда я пошел в сарай, чтобы запрячь мулов и ехать к Таллу, я не мог найти фонарь. Я вспомнил, что прошлым вечером видел его на гвозде, а теперь он куда-то делся. Я запряг в темноте, -- была полночь, -- поехал и на рассвете вернулся с миссис Талл. Фонарь -- на месте, висит на гвозде, где я давеча искал его. А потом, как-то утром, перед восходом солнца Дюи Дэлл доила коров, и в хлев вошел Джул, -- вошел через дыру в задней стенке, с фонарем в руке.
Я сказал Кешу, и мы с Кешем посмотрели друг на друга.
-- Гон у него, -- сказал Кеш.
-- Ладно. А зачем фонарь-то? Да еще каждую ночь. Как тут не отощать? Ты ему что-нибудь скажешь?
-- Без толку, -- ответил Кеш.
-- А от шлянья его тоже не будет толку.
-- Знаю. Но он должен сам это понять. Дай срок, сам сообразит, что никуда оно не денется, что завтра будет не меньше, чем сегодня, -- и он опамятуется. Я бы никому не говорил.
-- Ага. И я Дюи Дэлл сказал, чтобы не говорила.
Маме хотя бы.
-- Да. Не надо маме.
Тогда все это мне стало казаться потешным: и что он такой смущенный и старательный, что ходит как лунатик и отощал до невозможности, и что считает себя таким хитрецом. Мне любопытно было, кто девушка. Я перебирал всех, кого знал, но так и не смог догадаться.
-- Никакая не девушка, -- сказал Кеш. -- Там замужняя женщина. Больно лиха да вынослива для девушки. Это мне и не нравится.
-- Почему? -- спросил я. -- Для него безопасней, чем девушка. Рассудительней.
Он поглядел на меня; глаза его нащупывали, и слова нащупывали то, что он хотел выразить:
-- Не всегда безопасная вещь в нашей жизни -- это...
-- Хочешь сказать, безопасное -- не всегда самое лучшее?
-- Вот, лучшее, -- сказал он и опять стал подбирать слова. -- Это не самое лучшее, не самое хорошее для него... Молодой парень. Противно видеть... когда вязнут в чьей-то чужой трясине... -- Он вот что пытался сказать. Если есть что-то новое, крепкое, ясное, там должно быть что-то получше, чем просто безопасность: безопасные дела -- это такие дела, которыми люди занимались так давно, что они поистерлись и растеряли то, что позволяет человеку сказать: до меня такого ни
когда не делали и никогда не сделают.
Мы никому не рассказывали, даже после того, как он стал появляться на поле рядом с нами, не зайдя домой, и брался за работу с таким видом, будто всю ночь пролежал у себя в постели. За завтраком он говорил маме, что не хочет есть или что уже поел хлеба, пока запрягал. Но мы-то с Кешем знали, что в такие ночи он вообще не бывал дома и на поле к нам выходил прямо из лесу. И все-таки мы не рассказывали. Лето шло к концу; ночи станут холодными, и, если не он, так она скажет: шабаш.
Настала осень, долгие ночи, но все продолжалось, с той только разницей, что по утрам он лежал в постели, и поднимал его папа -- такого же обалделого,
-- Ну и выносливая, -- сказал я Кешу. -- Я ей удивлялся, а теперь прямо уважаю.
-- Это не женщина.
-- Все-то ты знаешь, -- сказал я. А он наблюдал за моим лицом. -- Кто же тогда?
-- А вот это я и собираюсь узнать.