Кащеева цепь - Михаил Михайлович Пришвин
– Ты чего же это там?
– Какие-то птички…
– Это фиялки летят.
– Фиалки – это цветы.
– То цветы, а то птушки.
– Чего ты не стрелял? Были тетерева, приходили зайцы, лисица…
Вспомнив о пропущенной дичи, Чурка наконец и совсем приходит в себя.
– Да ты что, дурачок ли какой, или как тебя считать, откуда ты взялся?
– Я из города вышел, места себе ищу, да вот заблудился, могу патоку гнать и деготь.
– Чистый деготь?
– Всякий могу, и патоку, сладкое и горькое. Могу ситцы красить.
– Ситцы! И охотник?
– Нет. В детстве очень любил, теперь, наверно, и стрелять разучился. Дай-ка скорей ружье, попробую, вон утки летят.
Алпатов взял ружье и выстрелил в уток. Как мальчик, старый Чурка бросился за упавшей уткой, веселый и, как всегда у охотников, сразу влюбленный в товарища, – сказал:
– Ну, брат, вижу, не брешешь, можешь гнать чистый деготь. Как же! Я его спрашиваю, может ли стрелять, а он говорит: в детстве! – и на вот, утку на лету враз отпушил. У нас тут на заводе приказчик был, вот тоже стрелок, Иваном Семенычем звали, не слыхал про него?
– Иван Семеныч? Нет. Может быть, Иван Евдокимыч?
– Будет брехать: Иван Семеныч. Ну и морда же была у него, вот какое рыло, вот рыло!
– Какое же у него было рыло?
– Да в аккурат, как твое, тоже брат родной, тоже нарыльный был.
Птицы маленькие без перерыву проносились в воздухе, трясогузки, раскачивая длинными хвостами, перескакивали с кочки на кочку, рассыпались коротенькой песней веселые зяблики, на каждом дереве играл певчий дрозд и распушенный чепушил скворец.
– Ты как насчет баб? – спросил Чурка.
– Что-о?
– Любят тебя бабы?
– Ну, вот еще о чем завел. Не сказал я еще тебе: я водку умею курить.
– Водку умеешь? Ну, брат, ты теперь из нашего края так не уйдешь. Завтра же пойдем с тобой за реку на завод, тебя там озолотят. Хорошо тебе будет, народ вокруг нас водочку любит.
– Счастливый ты человек!
– Ня-ж не счастливый, трех праведных жен замотал, а неправедных не пересчитать. Только это счастье, чтобы бабы любили, можно бы каждому получить. Хочешь, тебя научу.
– Ну?
– Очень даже просто: вот видишь, под водой сейчас зеленая травка пузырьки пущает – это, значит, теперь лягушка проснулась. Вот как мало-мальски земля обогреется, пар пойдет и лягушка на лягушку полезет, тут и тебе надо… тогда на всю жизнь счастье пойдет.
Последние слова услыхал другой человек: он на елке сидел и выслушивал в дупле зимовалых пчел.
– Это счастье, – сказал он, – от весеннего теплого воздуха. – И спустился с дерева.
Человек был тоже не молодой, и борода у него закрывала все лицо, виднелся только нос и глаза.
– Овчинники, – сказал Чурка Алпатову, – они у нас все пчелами занимаются, это дядя Григорий, ихний вожак.
Дядя Григорий поклонился Алпатову. Чурка стал ему все рассказывать с начала, как он храп услыхал в кусту можжевельника и стал подползать и как разговорились о бабах и он дал ему верный совет.
– Это счастье, – повторил дядя Григорий, – от весеннего теплого воздуха. Муха, червяк, всякий болотный гнус от мороза не умирают, а только засыпают и от весеннего теплого воздуха опять начинают чудить: им смерти нет. А пчела и муравей умирают, как человек, трудятся и умирают. Приятель! – сказал Григорий и взял Алпатова за рукав. – Как умерла у меня жена, дела у меня не убавилось, а прибавилось: те же овчины, та же лошадь, корова, овчонки, и нас не двое, а я один стал. Да вот, бывало, домой приду, – мне бабья журьба не дает отдыху. А теперь как приду домой… тишина! Тут полюбил я пчелу, стал размышлять, и мне открылся свет. Всему дивлюсь теперь и за жизнь свою благодарю. – Григорий понизил голос: – И плотским грехом не занимаюсь.
Услыхав последние слова, Чурка зевнул и ответил:
– Конечно, вы овчинники, дух у вас в избе постоянно тяжкий, ну, а как мы охотники, живем на вольном воздухе… – Чурка не договорил и вдруг крикнул:
– Глядитя: река пошла!
Это только мог Чурка заметить: река тихо пошла. Но скоро все зашумело, заскрипело, зарычало, и льдина полезла на льдину. Показался на гатях народ. Где-то за рекой колокол ударил, и народ валил к ледоходу, как в церковь к обедне. Все смотрели на Алпатова и дивились ему, а Чурка рассказывал всем, как этот человек ночевал в лесу, и не простой человек: может гнать чистый деготь, патоку и водку, сладкое и горькое.
Между тем на одной плывущей льдине оказалась корова. Тогда все забыли про Алпатова и многие бросились спасать. Потом оказалась плывущая дорога совсем с вешками. Дорогу узнали и проводили. Проплыла баня и даже сарай…
Алпатов видел на льдинах свое, как Снегурочка проплыла и вслед за ней царь Берендей, видел, плыли грязные льдины одна за одной, как звенья разбитой Кащеевой цепи. А великий художник, управляющий переменой цветов, ему говорил:
– Друг, земля моя усеяна цветами, тропинка вьется по ней, как будто нет и конца ароматному лугу. Я иду, влюбленный в мир, и знаю: после всякой и самой суровой зимы приходит непременно весна, и это наше, это явное, это день, а крест – одинокая ночь, зима жизни. Я художник и служу красоте так, что и сам страдающий бог, роняя капли кровавого пота, просит: «Да минует меня чаша сия». Я призван украсить наш путь, чтобы несчастные забыли свой зимний крест и дождались новой весны.
Звено одиннадцатое
Искусство как поведение
Послесловие
На этом автобиографический роман «Кащеева цепь» кончается.
И не потому он кончился, что исчерпано автором содержание его собственной жизни, а скорее напротив, кончилась юность Алпатова, и началась новая жизнь: старая правда встретилась с новой, между ними завязалась борьба. Стало невозможным писать о себе: писать автобиографический роман в те годы, когда все жизненные ценности предстали на суд.
Между тем как все на свете подлежало разбору, книги наши все выходили и выходили и тоже вместе с ценностями культуры подлежали пересмотру. Так и моя книга попала на суд читателя.
Мне писали: «Что же дальше-то стало с вашим Алпатовым, когда он попал на родину и ушел в природу? И что это за «природа»? Есть ли это место применения человеком творческих сил или место личного убежища в спасении от новых требований жизни?»
Много было писем в таком роде, и долго я не мог их понять. Мне казалось, что раз