Хулио Кортасар - Вокруг дня за восемьдесят миров (рассказы и эссе из книги)
А теперь о хамелеоне
Некто, давно не видевший господина К., приветствовал его словами: «Да вы совершенно не изменились».
«Ой!» — вскрикнул господин К., побелев от ужаса.
Бертольт Брехт. Истории о господине КойнереРано или поздно настает день, когда репортеры, критики и аспиранты, стряпающие о писателе очередную диссертацию, излагают, ждут, а то и позарез требуют от него идеологическую и эстетическую платформу. Бывает, конечно, что у писателя тоже есть какие-то мысли, но даже и тогда они навряд ли приведены в систему и ожесткокрылились до такой степени, чтобы исключить всякое противоречие, как оно сплошь и рядом происходит с жесткокрылыми философами или политиками, которые выбрасывают из головы или знать не желают всё, что не касается их хитиновых крылышек, их твердых, с точностью посчитанных, аккуратнейших лапок. Ницше — а он был всем хронопам хроноп — как-то сказал, что только безмозглый дурень не противоречит себе по пять раз на дню. Понятно, он имел в виду не мнимые противоречия, под которыми, только поскреби, откроется обычное двоедушие (господинчик, подающий уличной нищенке и эксплуатирующий пять десятков рабочих у себя на фабрике зонтов), а готовность твоего сердца биться в лад со всеми четырьмя сердцами этого спрута-космоса, каждое из которых твердит свое и по-своему право, и гонит кровь, и питает мир, — то хамелеонство, которое всякий читатель без труда найдет и полюбит или возненавидит в этой книге, как и в любой другой, если ее автор не вконец ожесткокрылел. День, о котором у нас идет речь, заключает в себе восемьдесят миров — число, которому есть свои причины, начиная с той, что оно нравилось моему тезке, — но вчера их было пять, а сегодня вечером может стать сто двадцать, никто не знает, сколько миров умещается в одном дне хронопа или поэта, и только бюрократы духа вбили себе в голову, будто их день измеряется раз навсегда заданным количеством единиц, словно хитиновыми лапками, которые знай себе шустрят по дорожке, именуемой у них неуклонной линией мысли.
Если выразиться подоходчивей — поскольку все изложенное выше надо, ясное дело, понимать неоднозначно, а не сводить к точке зрения скарабея с сине-розовыми пластинками на спине, — скажем так: хроноп противоречит себе на каждом шагу, в мире под номером четырнадцать он думает и чувствует иначе, нежели в двадцать восьмом или в девятом из миров, но тут с ним и происходит то ужасное и чудесное, чего жесткокрылые никак не могут принять («Ах, если бы Шелли оставался верен себе...»; «Пушкин, целующий руку царю, — это же невозможно»; «Арагон, сюрреалист, марширующий по партийной указке» и проч.). Дело в том, что хроноп и поэт чаще всего прекрасно знают: их противоречия не идут против природы, поскольку они, если так можно выразиться, еще доприродны, а четыре сердца этого гигантского осьминога хоть и бьются вразнобой, но в каком-то невидимом средоточии толкают, что ни говори, одну кровь. Еще раз подчеркиваю, сеньора, речь не о внешних противоречиях — в этом-то смысле поэт мало чем отличается от члена городского совета, от врача-гинеколога или от товарища Брежнева, и очень может быть, что Шелли и вправду виноват, а Пушкин... и т.д. и т.п. Но я говорю о готовности впитывать в себя мир, о силах осмоса, о чуткости барометра, о шкале приемника, который ловит, и настраивается, и выбирает волны, не предусмотренные никакими уставами никаких Международных радиокомитетов. Говорю об ответственности поэта, который своей волей освободил себя от всякой ответственности, анархиста, поклоняющегося космическому строю, а не новому порядку или звонкому лозунгу, под который в парадном (пародийном!) строю чеканят шаг будь то пять, будь то семьсот миллионов человек. Говорю о том, что так не нравится комиссарам, младотюркам и красногвардейцам всех времен и краев, о способе существования, с непревзойденной точностью переданном в письме Джона Китса, которое я много лет назад назвал «письмом хамелеона» и которое заслуживает не меньшей славы, чем «Письмо ясновидца». Намек на него можно различить в одной фразе, брошенной годом раньше и как бы между прочим, где Китс рассказывает своему другу Бейли, что всю жизнь искал единственного счастья — полного растворения в настоящем, и как бы машинально добавляет: «Когда на окно ко мне садится воробей, я живу его жизнью и тоже начинаю поклевывать пол...» А в октябрьском письме 1818 года Ричарду Вудхаусу воробей уже оборачивается хамелеоном: «Что до характера поэта как такового... то нет у него личности, он — всё и ничто разом; характера у него нет, он упивается светом и тьмой, живет жизнью того, что любит, — будь оно ужасным или прекрасным, благородным или подлым, бедным или богатым, низким или возвышенным. Он одинаково наслаждается, чувствуя себя Яго и Имогеной. То, что отталкивает добродетельного философа, притягивает хамелеона-поэта... Поэт — самое непоэтическое существо в мире; не наделенный личностью, он постоянно перевоплощается в других... Ничего твердого, устойчивого в поэте нет, он и вправду самая непоэтическая из всех Божьих тварей».
Когда было нужно, — прочтите его переписку! — Китс находил в себе силы сделать выбор, как любой из нас, и не хуже Сартра отстаивал то, что считал хорошим, справедливым или необходимым, но, сравнивая поэта с губкой, настойчиво подчеркивая у него отсутствие личности, как позднее это делал музилевский Ульрих, Китс имел в виду то особое хамелеонство, которого никак не в силах понять жесткокрылые хитиноносцы. Если постигнуть предмет всегда означает его, в точном смысле слова, понять, так или иначе причаститься к нему, то поэтическое постижение заведомо сторонится терминологической, хитинообразной стороны вещей, оно хочет наброситься, закогтить, всеми чувствами вторгнуться в предмет — Китс бесхитростно называет это «жить жизнью воробья», а немцы потом стали именовать словом «Einfuhlung», так занятно звучащим посреди их научных трактатов. Это вещи давно известные, но мы ведь живем по своему, латиноамериканскому времени, где, если нет настоящего Террора, то всегда остаются мелкие ночные ужасики, донимающие писателя во сне, кошмарчики эскапизма, половинчатости, ревизионизма, литературного распутства, самодовольства, гедонизма, искусства для искусства, башни из слоновой кости, да мало ли чего еще — всех синонимов, как и всех идиотов, не перечислишь. Любой комиссар готов счесть поэта то ли гомиком, то ли наркоманом, то ли безответственной размазней, а хуже всего, что одним из первых таких комиссаров был Платон. На меня, как на всех вышеперечисленных, тоже найдутся комиссары, которые будут упрекать эту книжку за ее безудержную тягу к игре. И что мне сказать в свою защиту? Я лучше опять уйду вместе с Китсом слоняться невесть где, но прежде мы напишем мелом на стене их комиссариата то, что рано или поздно придется уразуметь даже в комиссариатах. Да, уважаемая сеньора, рациональное познание не затрагивает человека; напротив, последний изо всех сил стремится свести предмет к упорядоченным, твердокаменным определениям, логически упростить его по собственной мерке (а комиссар проделывает это идеологически, моралистически и т.п., лишь бы прозелиты спали спокойно). Субъект, рассуждающий по правилам логики, превыше всего на свете ставит личность, свою драгоценную персону, правдами и неправдами защищает ее от осмотического влияния реальности, чтобы сохранить свою исключительную позицию и противостоять окружающему, потому что в человеческой жажде познания всегда есть какая-то враждебность к миру, страх раствориться в нем. Поэт же, как видите, наоборот, не собирается обороняться. Он отказывается оберегать свою личность в акте познания, поскольку некий тайный знак, отметина под левой грудью в виде цветка клевера из волшебной сказки, одарил его с детских лет способностью на каждом шагу чувствовать себя другим, без труда покидать собственное тело, чтобы перенестись в то, что без остатка поглощает поэта, переселиться в ту вещь, которая хочет быть воспета его голосом, в ту природную или духовную материю, из лирического огня которой родится потом стихотворение. В жажде бытия поэт снова и снова устремляется к реальности с неутомимым гарпуном поэмы, всякий раз ища реальность все более глубокую, более реальную. Поэзия для него — орудие овладения реальностью, но вместе с тем и непременно жажда ею владеть, своего рода сеть-самолов, снасть и страсть разом. Дар поэта — жажда, но прежде всего и ровно в той же мере — обладание тем, чего жаждешь. Отсюда многочисленные и разные измерения поэтики и поэта: он подчиняется эстетическому наслаждению речью и ровно в той же мере рвется к обладанию; он вторгается в реальность, охотясь за ее сутью, и тем самым находит в себе самом поэтическое орудие, способное вырвать у другого ответ, который он сможет превратить в свой, который сделает своим, а значит, и нашим; такие вещи, как «Дуинские элегии» и «Камень солнца», навсегда рушат мнимую Кантову перегородку между кожей нашего духа и гигантским телом космоса, настоящей родины каждого из нас. Видите ли, сеньора, простого человеческого опыта для поэта мало, но он умножает его, если в то же время отдается своему уделу поэта и если этот поэт понимает особую связь, которая должна соединить одну явь с другой. Вот где корень романтических заблуждений Эспронседы или Ламартина, веривших, будто удел поэта следует подчинить личному опыту (чувствам и переживаниям, требованиям морали и общества), вместо того чтобы, обогатив и очистив все перечисленное поэтическим предчувствием, сделать его, наоборот, движущей силой слова, которая вынесет речь за узкие рамки личного, превратив в стихотворение, а значит — в подлинный плод человеческого труда. Иначе откуда у Китса, человека, в моральном и умственном плане не признававшего ни малейших экивоков, это бросающееся в глаза противоречие между его «человеческой» личностью и всем тоном им написанного, в котором нет ничего от сиюминутного, «заказного»? Что означает эта его постоянная подмена себя предметом, это упорное нежелание быть героем собственных стихов?