Ирина Грекова - Перелом
Стал выдергивать куртку; мне бы ее отпустить, а я держала. Кругом зашумели: назревал скандал, а скандалы везде любят — и тут, и в родном городе. Только тут все происходит быстрее. Мигом явился милиционер:
— Это вы, гражданка, сбываете дефицит?
Отпустила куртку:
— Я?! — даже задохнулась. — Это он, — показывая пальцем, — продавал мне куртку по двойной цене!
— Видите, как они умеют выкручиваться, — спокойно сказал владелец куртки. — Я не я, и лошадь не моя.
— Пройдемте, гражданка, — сказал милиционер. — И вы, гражданин, тоже. Там разберемся, кто кому продавал.
Я закричала:
— Товарищи! Будьте свидетелями!
Но маленькая толпа вокруг места происшествия быстро растаяла. Вся, кроме жиденькой старушки в клетчатом платке.
— Кто кому продавал — не видела. Только верней всего она и продавала. Сумка, сапожок заграничный. Много таких шнырит, лишь бы нажиться. Она, она продавала, истинный крест.
— Как вы смеете? — крикнула я.
— Пройдемте, граждане, для выяснения, — сказал милиционер. Молодой, розовый, с пушком на щеках, но очень важный.
Вышли на улицу, на тротуар, густо покрытый снежной кашей.
— Вы не имеете права! — глупо восклицала я, роясь в сумке. — Вот мои документы: паспорт, командировка. Я делегат конференции аллергологов!
— Много таких делегатов найдется, — сказал человек с портфелем.
— Вы не очень-то, товарищ, — оборвал его милиционер. — За соучастие в спекуляции тоже по головке не погладят. Давайте-ка оба со мной в отделение. Протокольчик составим...
— Вы понимаете, товарищ милиционер, я тут совершенно ни при чем. Искала куртку, он предложил уступить. Думала, просто из любезности, а он запросил вдвое...
И тут произошло неожиданное: высокий каблук импортного сапожка поскользнулся на талом снегу; под ним, очевидно, был лед. Я упала во весь рост. Растянулась, нелепо подвернув ногу. Больно не было.
Милиционер подал руку:
— Вставайте, гражданка.
Попробовала — и не смогла. Острая боль ударила как ножом. Я вскрикнула. Боль где-то в бедре. И, главное, вся нога от бедра и ниже — чужая. Какой-то мешок вместо ноги.
Перелом, сообразила я. Бедра или шейки. Только бы не шейки! Кругом опять скопилась небольшая толпа. Милиционер топтался. Сочувственные, любопытные лица. Все-таки каждое происшествие — аттракцион. Сумка с деньгами и документами отлетела в сторону; кто-то ее поднял и положил мне на грудь. Как мертвой.
— Ишь ты, модница! — сказал женский голос. — На каблучках да по такой скользоте!
— Совершенно, совершенно перестали чистить улицы! — посетовала старая дама в суконных ботиках. — Когда-то были дворники, теперь они исчезли как класс!
— Сама бы пошаркала дворником, — отозвался старик в ушанке, — узнала бы почем фунт лиха!
— Ну, как, будем вставать, гражданочка? — спросил милиционер.
— Не могу. У меня перелом. Я сама врач, понимаю, что не ушиб, перелом. Вызовите «скорую».
Приказ, а не просьба. Милиционер пошел в ближнюю телефонную будку. Светло-серую. Странно, что все так подробно помнится, будто сейчас. Светло-серые — и будка, и снег. И небо.
Боль затихла, но лежать было неудобно и холодно. Глядела вверх, на неприветливые, нависшие над улицей этажи. Небо было перекрещено проводами, на них покачивались вороны. Одна из них, тяжко хлопая крыльями, перелетела через улицу, села на подоконник и каркнула. Начинается царство подробностей...
Любопытно, что я, когда что-то серьезное случается, не вскидываюсь, а каменею. Может быть, это у меня от мамы. Она тоже окаменела, получив треугольник...
Маленькая толпа вокруг не таяла, но менялась в составе. Бормотала все о том же: об уборке улиц, о дворниках, которых нет. Сравнивала оплату дворников с оплатой бюллетеней, и выходило, что держать дворников выгоднее, даже если платить им вдвое больше. Словом, происходил один из тех стихийных митингов на экономические темы, которыми так богата наша действительность. Кто-то из митингующих подложил мне под голову сумку, кто-то прикрыл меня большим, пронзительно-алым шарфом. «Какие добрые люди!» — подумала я и заплакала. Слезы были как-то связаны с алостью шарфа, она резала мне глаза. Кто-то неопознанный утер мне слезы душистым платком... Вот тебе и поговорка: «Москва слезам не верит»! Моим слезам она верила, и от этого они текли все обильнее.
Вернулся милиционер: «Сейчас будет «скорая». Вы уж потерпите, гражданка. Извиняюсь, запятнал подозрением». Ага, пока он отсутствовал, человек с портфелем и курткой смылся... Маленькая толпа не расходилась. Москва продолжала верить слезам. Милиционер приговаривал: «Теперь уже скоро. У нас эта служба налажена. Извиняюсь, гражданочка, обмишурился. Такая у нас работа».
Наконец-то «скорая». Люди в белых халатах. Когда меня клали на носилки, я кричала. Позорно кричала...
В машине суровая молодая сестра сделала мне укол. «Дромедол?» — спросила я. «Спокойно. Что надо, то и вкололи».
И тут я в первый раз стукнулась о преграду, отделяющую врача-специалиста от праздно любопытствующего профана. В данном случае отвечала мне сестра, а не врач, но тон был тот же, жреческий: «Что надо, то и вкололи. Что надо, то и сделаем».
Что бы ни вкололи, это было отрадно. «Как по-вашему, это шейка бедра?» — спросила я. Та же непроницаемость: «Рентген покажет». Я закрыла глаза и отдалась покачиваниям машины. Ну до чего же прекрасно простое отсутствие боли! Надо бы каждое утро просыпаться и говорить себе: «Какое счастье! У меня ничего не болит!»
Приемный покой. Именно «покой» — боли все нет. Принимал меня врач молодой, очень высокий, словно бы надставленный, красивый, но непроницаемый. Надо бы обратиться к нему «коллега», пусть знает, что и я врач. Но слова почему-то не шли с языка, а шли другие: «Упала, сломала...» И смех. Дурацкий, непроизвольный. Все случившееся представилось ужасно смешным: я начала смеяться, сотрясаясь всем телом. Знала, что это может помешать рентгену, но не могла удержаться. «Что вас так обрадовало? — не улыбаясь, спросил высокий. — Что я, по-вашему, должен делать? Смеяться с вами или работать?» Сделала усилие, смех прекратился. Лежала тихо, но в уме по-прежнему хохотала. Крутилось, двоилось перед глазами. Виделся яркий, неприятный сиреневый свет. Что-то делали в отдалении с моей ногой, огромной, как бревно, бесчувственной. И мешало нечто, лежавшее рядом, мохнатое, влажное, похожее на зверя, какую-то росомаху. Краем сознания услышала: «Шейка, открытый, осколочный». Значит, случилось худшее; это не испугало и не огорчило. Меня что-то спросили, я ответила: «Да-да, пожалуйста». Как на дно водоема, уходила я в сон. Виделся Валюн в новой куртке, промелькнул спекулянт с портфелем, розовый милиционер. И вдруг, растолкав всех прямыми плечами, возник сосед по вагону, полковник с глазами архангела. Сказала: «Извините, я вас люблю, но не совсем здорова». Потом уже ничего не виделось.
12
Очнулась в какой-то холмистой местности. Серые, однообразные, громоздились кругом холмы, похожие на муравейники, только острее и выше. Словно бы копошились в них муравьи и пели по-своему, тихо и жалобно. Ближе всех был отдельный холм, повыше других. Собственное мое тело было связано именно с ним. Огромная, посторонняя тяжесть угнетала его, тянула одновременно в разные стороны. В этом холме, как и в других, ритмично жаловались певчие муравьи; ритм был связан с моим дыханием. Холм, в сущности, стонал моим собственным стоном.
Сознание медленно яснело, и первое, что в нем прорезалось, — боль. Именно боль тянула ногу одновременно вверх и вниз. Как будто к ноге был привешен земной шар. Круглота шара как-то уживалась с остроконечностью холма.
Понимание возникало толчками. Да, сломала ногу, шейку бедра, лежу на вытяжении. Этот серый холм — нога, собственная моя нога, поднятая вверх. К ней привешена гиря, а не земной шар. Остальные серые холмы — тоже ноги, человеческие ноги, задранные круто вверх, прикрытые серыми одеялами, и к каждой привешена гиря. После полоски понимания — опять муть. Все в ней клубилось и путалось: серый снег, вороны на проводах, ярко-алый шарф, золотой погон, ромбовидный значок...
Боль была тут же, не ровная, а пульсирующая. Когда она вспыхивала особенно ярко, я стонала, и стоном откликался ближайший холм. Другие холмы тоже стонали. То, что я слышала, было не пением муравьев, а стонами. Я не в холмистой местности, а в палате. Палата, палатка. Каждый серый холм палатка, жилище боли. Царство боли, имение боли. Это еще надо осознать.
Сознание. Постепенно оно обретало цельность. И вот уже стало совсем светло. И какой же это был безжалостный свет! Все вырисовывал, обводил чертой. Белые плиты потолка, разделенные швами. Белые кровати с белыми тумбочками у изголовий. Привешенные к ногам гири. Все было четко, беспощадно обведено.
Боль не была невыносимой, можно было удержаться, но я стонала. Какое-то облегчение приносили эти звуки.