Уильям Теккерей - Виргинцы (книга 2)
— Прошу прощения, сударыня. Я имел в виду капитана Уорингтона, который находился возле мистера Вулфа, когда тот скончался. Я сам хотел бы быть возле него и разделить его судьбу.
И пылкий Ли торжественно направляется к Гарри, с уважением пожимает ему руку и удостаивает его нескольких лестных слов, за что я уже готов простить полковнику его дерзость, ибо до этой минуты мой дорогой Хел в старом мундире своего знаменитого, покинутого им полка с крайне унылым видом прохаживался по материнским покоям.
У нас с Хелом было немало встреч, которым наша суровая матушка не могла помешать, и тогда нашими устами говорила взаимная любовь, презирающая все преграды. Мы с братом во всем — в наших вкусах, взглядах, интересах — были полной противоположностью друг другу: он был подвижен, любил охоту, всяческие развлечения на вольном воздухе, а я все свое время готов был проводить за книгами или в праздном самоуглублении; и тем не менее наша взаимная привязанность была столь сильна, что могла бы поспорить даже с любовью к женщине. Хел сам, на свой безыскусный лад, исповедался мне в своих чувствах, когда мы, оставив жен и всех других представительниц прекрасного пола, отправились в Каслвуд, где провели неделю в полном одиночестве, если не считать нескольких оставленных там слуг-негров.
Наши жены невзлюбили друг друга. Я достаточно хорошо знаю леди Тео, чтобы с одного взгляда безошибочно определить, понравилась ли ей та или иная женщина. А если у этого упрямого создания сложилось однажды свое мнение, то уж никакая сила убеждения, никакие мои доводы и настояния не могут его изменить. Да разве она когда-нибудь позволила себе сказать хоть одно дурное слово о миссис такой-то или о мисс такой-то? Только не она! Разве не была она всегда безупречно любезна с ними? Безусловно, была! Миледи Тео неизменно вежлива со всеми нищими и побирушками, обращается со своими судомойками, как с принцессами, и не преминет сделать комплимент дантисту за удивительное изящество, с каким он выдрал ей зуб. Если я повелю, она вычистит мне сапоги или выгребет золу из камина (с видом герцогини, разумеется), но стоит мне сказать: "Моя дорогая, будь ласкова с этой дамой", — или: "Будь приветлива с той", — как от ее послушания не останется и следа: она сделает изысканнейший реверанс, будет улыбаться как положено и даже обменяется поцелуями, но ухитрится при этом каким-то таинственным, прямо-таки франкмасонским способом, которым владеют только женщины, дать понять этой особе, что она ее терпеть не может. С миссис Фанни мы встречались и в ее доме, и в других домах. Я с детских лет привык тепло относиться к ней. Я вполне понимал беднягу Хела, когда он со слезами на глазах клялся и божился, что, черт побери, это наша маменька сама, своими несправедливыми притеснениями, которым здесь подвергалась Фанни, вынудила его жениться на ней. Не мог же он спокойно взирать на то, как мучают бедняжку, и не прийти к ней на помощь! Нет, бог свидетель, не мог! Повторяю, я вполне этому верил и даже искренне сочувствовал моей невестке — но заставить себя полюбить ее было все же выше моих сил, и когда Хел начинал пылко восхвалять ее красоту и добродетели и страстно требовать от меня подтверждения, что она само совершенство, я отвечал каким-нибудь вялым комплиментом или уклончивым согласием, чувствуя при этом, что причиняю ужасное разочарование моему бедному восторженному брату, и проклинал себя в душе за эту свою фанатическую ненависть ко всякому лицемерию и лжи, которая порой меня обуревает. Ну что стоило бы мне лишь чуть-чуть покривить душой, сказать, как того требует обыкновенная вежливость: "Да, дорогой мой Хел, твоя жена воистину совершенство — у нее прекрасные волосы, изумительное телосложение, и ее пение восхитительно!" Почему не могу я подольститься к тому или другому глупцу из наших соседей или родственников? Ведь я тысячу раз наблюдал, как делает это Тео, умеющая занять их милой бессмысленной болтовней, в то время как я сижу молчаливый и угрюмый. Право же, это грех не суметь выдавить из себя лишнего слова в похвалу Фанни. Мы должны были бы полюбить нашу невестку и всячески ее расхваливать. А уж прежде всего это должна была бы сделать леди Уорингтон, ибо она прирожденная лицемерка, а я нет. Мы видели перед собой это юное создание — прелестное личико, великолепные черные глаза, сложение и грация нимфы — и оставались совершенно равнодушны. Не раз у себя дома мы с моей супругой изощрялись в похвалах нашей новой сестрице, притворно восхищаясь ее красотой и стараясь в своем притворстве перещеголять друг друга. Какие прелестные у нее глаза! О да! Какая очаровательная ямочка на подбородке! Ah, oui! {О да! (франц.).} Какая восхитительная маленькая ножка! Ну, прямо как у китаянки! Я просто не знаю, как мы отыщем в Лондоне такие маленькие туфельки, чтобы были ей впору! И, истощившись наконец в своих восторгах, мы отчетливо понимали, что Фанни нам нисколько, ну нисколечко не нравится, что мы ее просто недолюбливаем, что мы ее прямо-таки терпеть не… Ах, какие все же женщины лицемерки!
А тем временем мы слышали со всех сторон о том, каким ревностным сторонником нового антианглийского движения стал мой брат, как горячо ратовал он за так называемые права и свободу американцев.
— Это ее рук дело, моя дорогая, — сказал я жене.
— Если бы подобную мысль решилась высказать я, ты бы наверняка стал меня бранить, — со смехом отвечала леди Уорингтон, и я тут же упрекнул ее, заметив, что это бессердечно во всем подозревать нашу новую сестрицу, и какое, черт побери, имеем мы на это право? Но, повторяю, я слишком хорошо знаю госпожу Тео, и если в ее прелестной головке поселится против кого-нибудь предубеждение, нет такой силы на свете, — будь то вся королевская конница или вся королевская рать, — которая могла бы преодолеть его. И я торжественно утверждаю, что ничто на свете и никогда не заставило бы ее поверить, что Гарри не находится у жены под башмаком, — ничто и никогда.
Итак, мы с Гарри отправились в Каслвуд без женщин и поселились в дорогом нашему сердцу унылом старом доме, где мы были так счастливы когда-то, а я порой — так мрачен. Была зима, сезон охоты на уток, и Гарри уходил на реку и десятками, дюжинами бушелей приносил домой подстреленных нырков, а я в это время сидел в дедушкиной библиотеке, обложившись старыми, заплеснелыми томами, любимыми мной с детства… И сейчас еще видится мне этот огромный фолиант, с трудом умещавшийся в ручонках мальчугана, сидящего возле седовласого деда. Я читал мои любимые книги; я спал в моей кровати в моей старой спальне, где, как и утверждала матушка, все оставалось нетронутым с того дня, как я уехал в Европу. И, как в детстве, меня будил веселый голос Хела. Как все, кто любит побродить по полям, он привык подниматься рано. Он заглядывал в комнату, будил меня и усаживался у меня в ногах, наполняя воздух клубами ароматного дыма из своей первой утренней трубки, в то время как негры уже клали огромные поленья дров в камин. Да, это было счастливое время! Старик Натан открыл мне хитроумные тайники, в которых издавна хранили ром и кларет. Мы с Хелом пережили за протекшие годы немало тревог, печалей, горьких разочарований и битв. Но, сиживая вот так вдвоем, мы снова становились мальчишками. И даже сейчас, вспоминая эти дни, я снова чувствую себя мальчишкой.
Злополучный налог на чай — единственный из всех колониальных налогов последнего времени, который английское правительство не пожелало отменить, встретил открытое неповиновение во всей Америке. Хотя мы в Англии платили шиллинг налога с каждого фунта, а в Бостоне или в Чарльстоне — всего три пенса, тем не менее для американцев это был вопрос принципа: колонии не желали платить эту подать; впрочем, надо сказать, что они и раньше весьма решительно уклонялись от уплаты налогов везде, где только можно. В Чарльстонской гавани суда с чаем были разгружены, и кипы чая остались лежать на складах. Из Нью-Йорка и Филадельфии суда были отправлены обратно в Лондон. А в Бостоне (где находился гарнизон, на который жители то и дело совершали нападения) какие-то патриоты, загримировавшись индейцами, забрались на корабли и сбросили ненавистный груз в воду. Белый отец не на шутку разгневался на этот город переодетых индейцев-могоков. Палата общин английского парламента приняла знаменитый закон, по которому Бостонский порт был закрыт и таможня переведена в Салем. Массачусетская хартия была упразднена, и, справедливо предвидя возможность бунтов и вероятную пристрастность колониальных судов, в чьи руки будут попадать мятежники, парламент издал указ: все лица, обвиняемые в совершении актов насилия или оказании вооруженного сопротивления властям, должны быть отправлены для предания суду в Англию или в другую колонию. Такого рода постановления, взбудоражив всю Америку, привели в ярость даже приверженцев старой родины. Когда мистеру Майлзу Уорингтону было пять лет от роду, я мог назначить ему порку, и он, плача, спустил бы штанишки и подчинился; но вообразите себе, что произошло бы, если бы я вздумал задать порку (которой он весьма и весьма заслуживал) капитану Майлзу из полка королевских драгун? Он просто-напросто выхватил бы трость из моей карающей отцовской длани и влепил бы мне такую затрещину, что вся пудра ссыпалась бы с моего парика. Нет уж, упаси бог! Меня бросает в дрожь при одной мысли о возможности такой стычки! Без дальних слов он тут же утвердил бы свою независимость, и если, повторяю, наш английский парламент имел, на мой взгляд, право облагать налогами колонии, то нельзя не признать, что для осуществления этого права он прибегал к мерам самым неделикатным, оскорбительным даже, лишь сильнее разжигающим недовольство, а главное — совершенно не достигающим цели.