В лесах Пашутовки - Цви Прейгерзон
— Она и вправду дочь служки? — удивился я, припомнив два разнонаправленных глаза Менахема-Бера.
— Конечно! — ощерилась девица. — Весь город об этом говорит!
Я поскорее вернулся к смущенной Гителе и крепко взял ее за руку, чтобы уже никто не мог разлучить нас. Потом мы два часа просидели в кино, слушая дребезжащее пианино, и картинки «Медвежьей свадьбы» низвергались на нас с белой простыни экрана.
Когда мы вышли, луна стояла уже высоко, серебря беленые стены и крыши домов. На дорогах и тропинках лежали глубокие тени. Я взял Гителе на руки, положил на плечо и понес по безлюдным улицам. Она смеялась, и этот смех эхом отзывался в моей душе. Время от времени я брал ее руку и целовал пальцы.
Потом мы сидели на скамейке, и лунный свет, как вода, стекал по ее лицу.
— Гителе, — сказал я, — милая моя…
Женщина заплакала и положила голову мне на колени.
— Мне так грустно… — пожаловалась она, моя маленькая сестренка.
Как дорогой подарок, держал я в ладонях ее гладко причесанную голову. Где-то поблизости собиралась с силами осень, копила дожди, наползала на улицы местечка.
После этого мы вернулись в дом, и я нашел счастье в ее объятиях. Но утром, когда рассвет просочился сквозь замызганное окно и я очнулся от неглубокого, урывками, сна, в нос мне снова ударил запах несвежих простыней. Во рту стояла горечь от заплесневелого шоколада. Гитл лежала рядом, отвернувшись к стене. Я быстро оделся и вышел наружу.
Пучеглазые лягушки встретили меня оглушительным кваканьем. По улицам спешили на рынок хозяйки с плетеными кошелками. Из молельни слышался трубный зов шофара. Я прокрался в дом служки, нащупал свой мешок и поскорее выбрался на волю. Там я снял обувь и так, босиком, двинулся по дороге, ведущей в соседнее местечко. Навстречу мне ползли тяжело груженные крестьянские телеги. Утренний туман лежал на убранных полях, окутывал пыльные шляхи. Устав, я прилег отдохнуть под кустом и незаметно для себя задремал.
Проснувшись, я обнаружил, что надо мной стоят служка Менахем-Бер и его дочь Гитл. Небо было покрыто тяжелыми облаками, горизонт дышал угрозой.
— Товарищ еврей! — проговорил Менахем-Бер, уперев в землю оба своих глаза. — Ты не заплатил этой женщине три рубля за прошлую ночь. Возможно ли такое?
— Извините меня! — воскликнул я и торопливо достал деньги. — Ради бога, извините меня, реб Менахем-Бер!
Служка молча покачал головой и пошел назад в сторону местечка. Глаза Гитл были полны слез. Она стояла передо мной в тумане пасмурного осеннего дня и плакала. Мне вдруг захотелось упасть перед ней на землю и молить о прощении, и целовать стоптанные каблуки ее туфель, но женщина, так и не промолвив ни слова, повернулась и побежала вслед за отцом. И тут же начался дождь — нудный, постоянный, смывающий с лица земли всю приязнь и отраду. Я обулся и двинулся в путь. К вечеру я уже был в соседнем городке и без труда нашел себе приют на постоялом дворе в доме вдовы реб Шайкеле Штейнберга. Там уже сидели знакомые киевские чулочники, скитающиеся, как и я, из местечка в местечко. Они ужинали, разложив на тюках нехитрую трапезу, и привычно перебрасывались ничего не значащими бранными словами.
1927
От праздника Пурим до праздника Песах
1Дни между весенними праздниками Пурим[15] и Песах — время просушки размокших улиц местечка и тщательной уборки в его домах. Время благословенно чистого неба и приветливого солнца, время отрады для истомившихся за зиму глаз и сердец.
Первый день апреля. По дворам, топорща нарядные перья и гордо воздев гребешки, расхаживают степенные высокомерные петухи и, как и положено петухам, подбадривают весну торжествующим боевым кличем. Еврейские хозяйки, повздыхав и засучив рукава, вытаскивают из чуланов стремянки и идут на приступ собственных домашних стен — мыть, драить, белить. Тут и там уже распахнуты заклеенные на зиму окна, и шум веселой весны беспрепятственно врывается с улицы в дом, а навстречу ему летит дробный стрекот швейной машинки и простая сердечная песенка:
Давай помиримся, мой милый, Купи мне фунт конфет в кульке И приходи в субботний вечер Поговорить со мной в теньке…Так поет-напевает какая-нибудь веселая девушка-красавица, дочь рода Иаковлева, и ветер радостно подхватывает немудрящий мотив. По улице, чавкая копытами в грязи, неторопливо проходит товарищ Пистон, коняга извозчика Гедальи, и этот звук возвещает местечку о возвращении из важной служебной командировки другого товарища — Ивана Семеныча Лаврова.
— Х-ха, Пистон! — с притворной строгостью восклицает Гедалья и слегка прикладывается кнутом к блестящему лошадиному крупу.
Пистон отвечает хозяину бодрым взмахом хвоста и с кокетливым ржанием удобряет творение всемилостивейшего Создателя доброй порцией конских катышей. Так следуют они по улице, и время от времени тот или иной из евреев вытягивает шею, чтобы получше рассмотреть ездока. Вытягивает — и тут же по-черепашьи возвращает ее на место, под панцирь сгорбленной спины:
— А, мешумад[16] поехал… отребье…
Четвертый час пополудни. Местечко позевывает, окутанное свежей пылью и ласковым солнцем месяца нисана[17]. У кооперативного магазина дремлют грузовые подводы; лошади, отмахиваясь хвостами от мух, вяло жуют сено. Ответственный товарищ Лавров мысленно отмечает непорядок текущего момента: он руководит дирекцией всех здешних кооперативов и, еще даже не войдя в кабинет, а всего лишь восседая в удобной пролетке Гедальи, приступает к исполнению своих нелегких обязанностей. Так что работают все трое — и товарищ Лавров, и товарищ Пистон, и Гедалья-возчик. Последний облачен в толстый и теплый не по погоде ватный бурнус. Вот Гедалья чмокает губами, и Пистон, немедленно уловив сигнал хозяина, производит вежливую отмашку хвостом и останавливается перед крашеными деревянными воротами дома многоуважаемого товарища