Джон Апдайк - Обхаживание жены
Жалоба
Напишите нам, и мы в срочном порядке примем меры.
Джон Апдайк - Обхаживание жены краткое содержание
Обхаживание жены читать онлайн бесплатно
Джон Апдайк
Обхаживание жены
О, любовь моя! Да. Вот мы сидим на широких теплых половицах перед камином, полумесяц семьи, между нами дети, сидим и едим. Мы с дочерью делим на двоих полпинты жареной картошки, ты и сын тоже; а посередине, ни с кем не делясь, а просто погрузившись в свои бесхитростные размышления, восседает в своем детском кресле наш малыш, сосет из своей бутылочки с хмурым мастерством, и его самовлюбленные задумчивые глазенки отражают блеск из самой сердцевины пламени. И ты. Ты. Ты позволяешь, чтобы твоя юбка, та черная юбка, в которой этим утром ты с нежной женственной отвагой садилась на велосипед и уплывала играть заковыристые гимны на старом пианино в воскресной школе, — ты позволяешь этой черной юбке соскальзывать с приподнятых колен вниз по бедрам, подчеркивать абсолютную географию твоего тела, так что теплу камина и моему взору предлагается параллельная белизна бедер, их внутренняя округлость. Ах да, у Джойса есть как раз такая строчка, я пытаюсь раскопать ее в легендарных, недоисследованных пещерах «Улисса»: хлопанье подвязки порадовало Буяна. Там сказано «звонкохлопнула»: «Тугая подвязка звонкохлопнула по зовущему похлопать тепложенскому тугому бедру». Как-то так. Надо же такое уловить: «звонкохлопнула по тепложенскому...» Как прекрасно чувствовать занимательную и мощную, необъяснимую и совершенно волшебную внутреннюю жизнь языка! Не всякий додумается, что если к «man» прибавить «wo», то получится «woman»[1]. В этом все различие: широкое «w», восприимчивое «o». Утроба[2]. Дети в нашем семейном полумесяце, кажется, выходят из тебя и движутся ко мне, влажные пальцы и глаза, тусклая бронза. Три ребенка, пять человек, семь лет. Семь лет с тех пор, как я женился на желанной жаркой женщине с такой же ж... то есть с белыми бедрами. Обхаживание завершилось женитьбой. Жена. Слово-нож, острое, кладущее конец всему, кроме обхаживания. К моему жестокому изумлению.
Мы поедаем мясо, мясо, которое я вырвал из грубых рук продавщицы гамбургеров в закусочной в миле от нас, в свирепом месте, в жиру и в хроме; угрозой мне были там грязные шутки молодых хищников, старики тянули ко мне свои бурые от кофе лапы; я спрятал бумажник и был таков. В холодной машине бок мне согрел пухлый коричневый пакет с булочками; еще горячее был пакет поменьше, с двумя коробками жареной картошки. Быстрее назад, через черный зимний воздух — к камину, в наше сокровенное пристанище, где меня встречают радостными приветствиями и где голова оленя с разинутым ртом и трепещущим шелковым горлом придавливает мои плечи мертвой тяжестью. А теперь ты, ты рядом с белым «О» тарелки, на которую дети с омерзением выбросили прозрачные кружочки лука, извлеченные из гамбургеров, — пальцы твоих ног подползают ближе к теплу, пепельная белизна внутри твоего бедра лениво оголена, вечная резиновая подвязка звонкохлопает по моему тепломужскому сердцу.
Кто бы мог подумать, желанная жена, в том белом церемониальном трепете (уголком глаза я видел тогда, глухой к зловещему хору поздравлений, как трепещет свадебный букетик у тебя на талии), что все эти семь лет, все эти жаркие постели не уведут нас прочь от того трепетного начального момента? Клетки обновляются раз в семь лет, но глубже, в атомах, существует, судя по всему, поразительная непрерывность; можно подумать, что Бог желает обновления всей вселенной в каждое мгновение (о Боже, Боже всемогущий, великий друг моего детства, я тебя никогда не забуду, какие бы ужасные вещи ни приходилось слышать. Говорят, например, что круглые окна-розетки в церквях символизируют влагалище). Твои ноги полностью оголены, как будто ты сидишь в купальнике, они погружены в янтарную влагу тепла. Что ж, начинай. Зеленый огонек выскакивает из сгустка смолы на полене, из застывшей слезинки, оранжевые тени на потолке обретают новую жизнь. Начинай.
— Помнишь медовый месяц? Отсвет керосинового обогревателя на потолке как большое окно-розетка.
— Мм-м... — Ты стискиваешь коленями подбородок, втягиваешь все, что только можно втянуть. Наверное, тебе не хочется это вспоминать: пятна крови, неуклюжесть и все такое. — Было холодновато для июня.
— Какая вата, мамочка? Что ты говоришь? — спрашивает дочка, выговаривая слова с сердитой отчетливостью. Она так старается не запинаться, что мы покатываемся со смеху.
— Я про дом, где мы с папой однажды остановились.
— Мне невкусно, — говорит сын и швыряет на пол обкусанную, вымазанную зеленой горчицей булку.
Ты поднимаешь хлеб и произносишь с чудесной мрачноватой мечтательностью:
— Это же надо! У остальных тоже горчица?
— Мне не ндавится! — не унимается мальчишка. Ему два года, и язык для него, как толстые, но все время ускользающие поручни: он цепляется за них, как может.
— Держи. Пусть берет мой. Дай мне его гамбургер. — Я передаю свой гамбургер, ты берешь, он принимает, о благодарности нет и речи. Никакой признательности за мой героизм, а ведь я принес воскресный ужин домой и спас тебя от стояния на кухне. Ты хитрая, ты чувствуешь это и чувствуешь, что я чувствую, что ты это знаешь, что я надеялся направить твою энергию на более важное занятие. Мы чувствуем все, что происходит между нами, любое дуновение, вплоть до несуществующих; это утомляет. Ухаживание за женой отнимает вдесятеро больше сил, чем завоевание дуры-девчонки. Огонь принимается за клочки газеты, шрифт, несший какое-то послание, бледнеет на глазах и шныряет в дымоход. Ты натягиваешь юбку на колени, обхватываешь руками ноги. Поленья со свистом испускают дух, малыш досасывает содержимое своей бутылочки и, испытывая отвращение от попавшей в соску пены, с плачем роняет ее на пол. Рот маленького эгоиста широко разинут, от недавнего довольства нет и следа. Ты берешь его на руки и встаешь. Ты любишь малыша больше, чем меня.
Кто бы подумал после того кровопролития, что барьер останется в целости, что ты будешь всякий раз исцеляться, превращаться в девственницу? В высокую, светловолосую, непонятную, далекую, вежливую деву.
Мы укладываем детей спать в обратной зависимости от их возраста. Я бесконечно терпелив, сама доброта, образцовый папаша. Но тебе все понятно. Мы наблюдаем, как огонь охватывает бумажные пакеты и картонные упаковки, брошенные на дышащую подушку углей; читаем, смотрим телевизор, хрустим крекерами — не важно, что мы делаем. Уже одиннадцать. Одно колющее мгновение ты стоишь на коврике в спальне в трусиках, надевая ночную рубашку; о, тучная белая сладость, тучная тучность. В постели ты читаешь. Про Ричарда Никсона. Он тебя завораживает; ты его ненавидишь. Ты знаешь, как он разгромил Джерри Вурхиса, как преследовал миссис Дуглас, как матросом резался в покер, хотя был квакером, — каждую мелочь, каждую низость, каждый шаг приспособленчества. Боже, пусть бедняга тоже ложится спать, никто из нас не совершенен.
— Может, выключим свет?
— Подожди. Сейчас он добьется осуждения Хисса[3]. Как странно! Тут сказано, что он вел себя достойно.
— Нисколько в этом не сомневаюсь. — Я тянусь к выключателю.
— Нет, дай дочитать главу. Уверена, в конце будет интересно.
— Милая, у Хисса рыльце было в пушку. Все мы грешники. Зачатые в похоти, мы умираем нераскаявшимися. — В кои-то веки тебя пронимают мои цветистые речи.
Я прижимаюсь к твоей гладкой изогнутой спине. Сонная, ты читаешь, лежа на боку. Я вижу сквозь твою прядь страницу книги, белую и четкую, как грань кристалла. Все, ее больше нет, книга выпала из твоих рук, ты уснула. Какая хитрость! Я размышляю в темноте. Хитрость за хитростью! Фары проезжающих машин обдают полосами света наши стены и потолок. Большое круглое окно-розетка вырисовывалось на потолке: это светила вверх через прорези-лепестки черная керосиновая плита, водруженная нами тогда посередине комнаты. Когда огненное кольцо колебалось, дрожала и большая гибкая звезда из переплетенных полутеней, словно она была соткана из шелка и дышала на ветру. Цветом она смахивала на кровь. За свои мирные дома мы платим дорого, кровью.
Поутру ты, к моему облегчению, выглядишь уродиной. За пресным завтраком, в бледном свете понедельника, ты предстаешь прыщавой, твоя пышность теперь отталкивает, халат смотрится болтающейся запятнанной тряпкой, грудь в вырезе приобрела землистый цвет, кожа между грудями и подавно желтеет тоскливо. Глотая кофе, я мысленно пью за твою дряблость, каждая морщинка, каждый болезненный оттенок для меня облегчение и сладкая месть. Дети ноют. Тостер барахлит. За семь лет эта женщина износилась.
А мужчина мчится на работу, вступает в схватку за право преимущественного проезда, балансирует на самом краю разрешенного предела скорости. Из домашней мути, вялости, бледности, безволия — в город. Камень — вот его епархия. Выбивание звонкой монеты. Маневрирование абстракциями. Принуждение неодушевленных предметов к работе. О, безжизненные, твердокаменные радости труда!