Александр Эртель - Две пары
– Вы благоволили сказать: администрация. Но администрация, наиболее влиятельная, опять-таки в Петербурге и вообще в городах, – все более уязвляясь, возразил Летятин.
– Давно признано, что все наши задачи – в деревне, и об этом смешно говорить. Неужели вы пропустили труды статистики? Кажется, ясно, в чем дело! Сколько вышло реформ из вашего Петербурга, а как дойдет ваша реформа до провинции, так и превратится в чепуху; вы сочиняете, а провинция переделывает. А отчего? Все оттого, что деревня точно чугунное ядро на ваших петербургских теориях: вы норовите за тридевять земель ускакать, а глядишь, ядро-то и оттянет вас к прежнему месту. Стой, голубушка, не горячись!
– Ах, как это верно! – воскликнула Марья Павловна.
– В чем же дело? – в азарте продолжал Сергей Петрович. – А в том, чтоб ядра-то не было. Вот в этом-то и будет состоять наша заслуга. Мы, люди прогресса, составим правящий класс в деревне; деревня, не беспокойтесь, будет знать, что мы – вот они, свои люди, и тогда, если вы обдумаете что-нибудь хорошее, милости просим!
– А если, как это про журавля говорится, нос вылезет, хвост увязнет? Вы умниками станете, а мы к тому времени поглупеем, вы – бойкие, а мы и говорить разучимся.
– Во всяком случае, не заплачем, если и увязнете или поглупеете, выражаясь вашими словами.
– Но не мудрено, что вместо того нам придется крест на вас поставить.
– Может быть.
– Крест – эмблема христианская, а Христос, как известно, любил нищих.
– Нищих духом, вы хотите сказать? Да и терпеть не мог фарисеев.
– Значит, вы думаете, что мы, добросовестно и трезво устраивающие свою жизнь, – фарисеи? – изменившимся голосом спросил Летятин.
– Бывает и так.
– Очень благодарен за комплимент.
– Не стоит: для него не требуется особенных усилий ума.
– О, в этом-то я уверен! В противном случае я бы, вероятно, и не имел удовольствия дождаться от вас комплимента.
– Вы называете меня дураком? – внезапно охрипшим голосом спросил Сергей Петрович.
– Я не утратил еще привычки выражаться порядочно.
– Полноте, что это такое! – вскрикнула Марья Павловна. – Как вам не стыдно, господа?
– Почин был не мой, – сухо сказал Летятин.
– Оставь, оставь, пожалуйста… Сергей Петрович, оставьте. Невозможно так… И вовсе, вовсе не в этом дело. – Она схватила руку Сергея Петровича и крепко стиснула ее в своей.
– Я готов извиниться, – с неохотой вымолвил Сергей Петрович.
Летятин церемонно поклонился.
– Невозможно, ужасно так жить, вот в чем дело! – с усилием сказала Марья Павловна странно зазвеневшим голосом. – Я не знаю, как там по теории, и я не знаю вообще что делать, но жить так ужасно тяжело… Ты говоришь: счастье, трезвые отношения, прогресс. Вы говорите: полным хозяином жить и участвовать в земстве и во всем хорошем для деревни – и все это для того же прогресса и счастья. Я не знаю этого, но я думаю, нужно думать не о себе… Дурно ли это будет, хорошо ли, нужно ли это для прогресса или вовсе и не нужно, – надо помогать людям. Вот что я думаю. Я прямо тебе должна сказать… – Она прижала платок к губам. – Я не буду, не могу жить в городе… И как же жить, когда там ложь, ложь… и когда правда только тут, только в этой помощи несчастным людям?
– Но где ты видела несчастных людей? И потом, ты забываешь, что на нас лежит обязанность воспитать Колю.
– И вот об этом я думала. К чему мы его готовим? Без почвы, без родины растет мальчик, и что у него впереди – бог один ведает.
– То есть как без родины? Надеюсь, он знает, что его родина – Россия.
– Ах, не об этом я… Что Россия – империя, лежит между такими-то градусами, граничит с тем-то, – о, он, наверное, знает это! Но солнца он мало видит, нет кустика, к которому он мог бы привязаться. Ведь какое это счастье, когда человек родится и растет среди природы, которая родная ему, среди людей простых, трудящихся людей, и с детства их знает, привык к ним. Свои липы, свои березы, сверстники в деревне, – какое это счастье для человека!
– Я думаю, для Коли большое счастье, что он под руководством твоего брата может здраво относиться к этим березам и дубам, получить правильное научное понятие о природе.
– Ах, какая это суровость к ребенку! Может ли у него быть живая связь с природой, с местом, с людьми, с одною только черствою вашею научностью?
– Конечно, никакой не может быть связи! – запальчиво воскликнул Сергей Петрович. – Засушить листики в гербарии, еще не значит полюбить природу; узнать, что человек в лаптях и в зипуне называется мужиком, еще не значит иметь с ним живую связь: листья и мужики есть в любой стране, – чем родные мужики и родные листья ему ближе тех? Научность космополитична.
– Нас учили, что понятие о варварах и об исключительной национальности – понятие людей отсталых, – насмешливо возразил Летятин. – Вы, значит, полагаете, что Россия суть антик, а весь остальной мир – варвары? Честь имею поздравить вас! – И, не желая выслушивать ответа Сергея Петровича, Летятин обратился к жене: – Есть, Маня, какое-то недоразумение между нами. Ты странно ставишь вопрос. Ты говоришь, не хочешь жить в городе и мотивируешь это какими-то принципами. Я ничего не мог бы возразить, если бы ты указывала на требования своего здоровья, хотя зима во всяком случае одинакова в Петербурге и в деревне. Но… принципы! Мы до сих пор были согласны в них. И мы добросовестно проводили их в своей жизни… Твои новые принципы я не могу разделять, – нет у меня на это ни средств, ни желания. Должна же ты дать мне свободу этом.
– Конечно, конечно, – горько сказала Марья Павловна, – у меня есть желание, но нет средств, – конечно, должна… Но где же равноправность, Дмитрий, о которой ты всегда говорил?
– В одинаковой свободе, Маня, в одинаковой независимости мнений!
– На что мне такая свобода? Мнения и в тюрьме независимы.
– Вот в том-то и горе, что в тебе говорит не стремление к свободе, а влияние другого лица… Ты вольна поступать как хочешь; но хочешь ли поступать так, твое ли это хотение?
– Что ты желаешь этим сказать? – вся вспыхнув, вскрикнула Марья Павловна.
– Если Дмитрий Арсеньевич намекает на мои мнения… – начал было хриплым голосом Сергей Петрович.
– Я имен не называю, – отрезал Летятин, – но я прошу тебя, Маня, обдумать это. Имею честь кланяться, – проговорил он, обращаясь к Сергею Петровичу и, не подавая ему руки, быстро ушел в свою комнату.
– Постой, постой! – слабо вскрикнула Марья Павловна, бросаясь за ним. – Я должна тебе сказать… должна!..
Но Летятин не воротился, и она беспомощно села и, опустив голову на балюстраду балкона, тихо заплакала.
Ярко вычищенный самовар праздно шумел на столе, покрытом белоснежною скатертью; свет высокой бронзовой лампы весело отражался в хрустале стаканов, в серебре ложек, ножей и вилок, разливался по мебели, по стенам, по целой коллекции закусок, стоявших вокруг самовара в белых и зеленых жестянках, в серебряных сотейниках, в изящных салатниках и в другой элегантной посуде. Ночь была такая же прозрачная, как и три дня тому назад; но здесь, в Лоскове, она не была тихою ночью, потому что в разных местах сада изо всей силы заливались соловьи. Иногда случалось, что замолкало соловьиное пение, и тогда можно было различить дробное перекликание перепелов в далеком поле. Мерный шум воды на мельничных колесах походил отсюда на шепот, и казалось, что это сама почва шептала о чем-то, шептались деревья между собою, развесистые ветлы, душистые липы, смутно белеющие березы.
Воздух, насыщенный запахом цветов, и пленительные в своей загадочности звуки ночи вносили странное раздражение в душу Марьи Павловны; она чувствовала, как стеснялось у ней в груди и торопливо билось сердце, и слезы, слезы лились из ее глаз. Порою соловей, задорно и бойко рассыпавши свои трели, обрывал их слабым, медленно угасающим звуком, и в этом угасающем звуке Марье Павловне чудилась такая печаль, такое томление, такая тоскующая мольба, что рыдания подступали к ее горлу и горе ее казалось ей огромным, отчаянным, непоправимым горем. То, чего желала она и в чем полагала так еще недавно свое счастье, случилось; сказано было первое слово освобождения от старой жизни. И ей было больно, потому что было сказано это первое слово освобождения.
– Marie, – прошептал Сергей Петрович, осторожно наклоняясь к ней, – ради бога… – но она отстранила его.
Тогда он с немым отчаяньем стиснул свои руки и бесцельно устремил глаза в пространство. Как ему было неловко и жаль Марью Павловну и досадно на нее, и как злился он на «этого тупицу», обидным словам которого приписывал слезы Марьи Павловны!
Прошло полчаса. Марья Павловна выпрямилась, поспешно отерла слезы и, обмахнув платком разгоревшееся лицо, проговорила:
– Как это глупо, однако же!.. Вы едете? Вы на этот раз, кажется, верхом?.. Берите вашу лошадь, я хочу проводить вас.
– Удобно ли будет, Marie? – прошептал Сергей Петрович. – Он может быть в претензии.