Александр Солженицын - Раковый корпус
Они остались вдвоём.
Медленно поднимались пузырьки. Но Вера Корнильевна тронула винт – и они перестали подниматься. Не стало ни одного.
– Вы закрыли?
– Да.
– А зачем?
– Вам опять надо знать? – улыбнулась она. Но поощрительно.
Было очень тихо в перевязочной – старые стены, добротные двери. Можно было говорить лишь чуть громче шёпота, просто выдыхать без усилия и тем говорить. Так и хотелось.
– Да характер проклятый. Всегда хочется знать больше, чем разрешено.
– Хорошо, пока ещё хочется… – заметила она. Губы её никогда не оставались равнодушны к тому, что они произносили. Крохотными движениями – изгибом, не одинаковым слева и справа, чуть вывертом, чуть передёргом – они поддерживали мысль и уясняли. – Полагается после первых двадцати пяти кубиков сделать значительную паузу и посмотреть, как чувствует себя больной. – Она всё ещё одной рукой держала наконечник у иглы. И с лёгким раздвигом улыбки, приветливо и изучающе, смотрела в глаза Олегу, нависая над ним: – Как вы себя чувствуете?
– В данный момент – прекрасно.
– Это не сильно сказано – «прекрасно»?
– Нет, действительно прекрасно. Гораздо лучше, чем «хорошо».
– Озноба, неприятного вкуса во рту – не чувствуете?
– Нет.
Ампула, игла и переливание – это была их общая соединяющая работа над кем-то ещё третьим, кого они вдвоём дружно лечили и хотели вылечить.
– А – не в данный момент?
– А не в данный? – Чудесно вот так долго-долго смотреть друг другу в глаза, когда есть законное право смотреть, когда отводить не надо. – А вообще – совсем неважно.
– Но в чём именно? В чём?..
Она спрашивала с участием, с тревогой, как друг. Но – заслужила удар. И Олег почувствовал, что сейчас этот удар нанесёт. Что как ни мягки светло-кофейные глаза, а удара не избежать.
– Неважно – морально. Неважно – в сознании, что я плачу за жизнь слишком много. И что даже вы – способствуете этому и меня обманываете.
– Я??
Когда глаза неотрывно-неотрывно смотрят друг в друга, появляется совсем новое качество: увидишь такое, что при беглом скольжении не открывается. Глаза как будто теряют защитную цветную оболочку и всю правду выбрызгивают без слов, не могут её удержать.
– Как вы могли так горячо меня уверять, что уколы – нужны, но я не пойму их смысла? А что там понимать? Гормонотерапия – что там понимать?
Это, конечно, было нечестно: вот так застигнуть беззащитные глаза. Но только так и можно было спросить по-настоящему. Что-то в них запрыгало, растерялось.
И доктор Гангарт – нет, Вега – убрала глаза.
Как утягивают с поля не до конца разбитую роту.
Она посмотрела на ампулу – но что там смотреть, ведь кровь перекрыта? Посмотрела на пузырьки – но не шли же и пузырьки.
И открыла винт. Пузырьки пошли. Пожалуй, была пора.
Она пальцами провела по резиновой трубке, свисающей от прибора к игле, – как бы помогая разогнать все задержки в трубке. Ещё – ваты подложила под наконечник, чтоб трубка не гнулась ничуть. Ещё – лейкопластырь оказался у неё тут же, и полоской пластыря она приклеила наконечник к его руке. И ещё – резиновую трубку завела меж его пальцев, пальцев этой же руки, свободно выставленных кверху как крючки, – и так стала трубка сама держаться.
И теперь Вега могла совсем не держать, и не стоять около него, и не смотреть в глаза.
С лицом омрачённым, строгим, она отрегулировала пузырьки чуть чаще, сказала:
– Вот так, не шевелитесь.
И ушла.
Она не из комнаты ушла – только из кадра, охваченного его глазом. Но так как он не должен был шевелиться, то осталось в его окоёме: стойка с приборами; ампула с коричневой кровью; светлые пузырьки; верхи солнечных окон; отражения шестиклеточных окон в матовом плафоне лампы; и весь просторный потолок с мерцающим слабо-солнечным пятном.
А Веги – не стало.
Но вопрос ведь упал – как неловко переданный, необережённый предмет.
И она его не подхватила.
Доставалось Олегу же возиться с ним и дальше.
И, глядя в потолок, он стал медленно думать вслух:
– Ведь если и так уже потеряна вся жизнь. Если в самих костях сидит память, что я – вечный арестант, вечный зэк. Если судьба мне и не сулит лучшего ничего. Да ещё сознательно, искусственно убить во мне и эту возможность – зачем такую жизнь спасать? Для чего?
Вега всё слышала, но была за кадром. Может, и лучше: легче было говорить.
– Сперва меня лишили моей собственной жизни. Теперь лишают и права… продолжить себя. Кому и зачем я теперь буду?.. Худший из уродов! На милость?.. На милостыню?..
Молчала Вега.
А это пятно на потолке – оно почему-то иногда вздрагивало: пожималось краями, что ли, или какая-то морщина переходила по нему, будто оно тоже думало и не понимало. И становилось неподвижным опять.
Булькали прозрачные весёлые пузырьки. Кровь понижалась в ампуле. Уже четвёртая часть её перелилась. Женская кровь. Кровь Ярославцевой, Ирины. Девушки? старушки? студентки? торговки?
– Милостыня…
И вдруг Вега, оставаясь невидимой, – не возразила, а вся рванулась где-то там:
– Да ведь неправда же!.. Да неужели вы так думаете? Я не поверю, что это думаете вы!.. Проверьте себя! Это – заимствованные, это – несамостоятельные настроения!
Она говорила с энергией, которой он в ней не слышал ни разу. Она говорила с задетостью, которой он в ней не ждал.
И вдруг оборвалась, замолчала.
– А как надо думать? – попробовал осторожно вызвать Олег.
У, какая была тишина! – лёгкие пузырьки в закрытом баллончике – и те позванивали.
Ей трудно было говорить! Голосом изломившимся, сверх силы, она перетягивалась через ров.
– Должен кто-то думать и иначе! Пусть кучка, горсточка – но иначе! А если только так – то среди кого ж тогда жить? Зачем?.. И можно ли!..
Это последнее, перетянувшись, она опять выкрикнула с отчаянием. И как толкнула его своим выкриком. Как толкнула изо всех силёнок, чтоб он долетел, косный, тяжёлый, – куда одно спасенье было долететь.
И как камень из лихой мальчишеской пращи – подсолнечного будылька, удлинившего руку; да даже и как снаряд из этих долгоствольных пушек последнего фронтового года – ухнувший, свистнувший и вот хлюпающий, хлюпающий в высоком воздухе снаряд – Олег взмыл и полетел по сумасшедшей параболе, вырываясь из затверженного, отметая перенятое, – над одной пустыней своей жизни, над второй пустыней своей жизни – и перенёсся в давнюю какую-то страну.
В страну детства! – он не узнал её сразу. Но как только узнал моргнувшими, ещё мутными глазами, он уже был пристыжен, что ведь и он мальчишкой так думал когда-то, а сейчас не он ей, а она ему должна была сказать как первое, как открытие.
И ещё что-то вытягивалось, вытягивалось из памяти – сюда, к случаю этому, скорее надо было вспомнить – и он вспомнил!
Вспомнил быстро, но заговорил рассудительно, перетирая:
– В двадцатые годы имели у нас шумный успех книги некоего доктора Фридланда, венеролога. Тогда считалось очень полезным открывать глаза – и вообще населению, и молодёжи. Это была как бы санитарная пропаганда о самых неназываемых вопросах. И вообще-то, наверно, это нужно, это лучше, чем лицемерно молчать. Была книга «За закрытой дверью», ещё была – «О страданиях любви». Вам… не приходилось их читать? Ну… хотя б уже как врачу?
Булькали редкие пузырьки. Ещё, может быть, – дыхание слышалось из-за кадра.
– Я прочёл, признаюсь, что-то очень рано, лет, наверно, двенадцати. Украдкой от старших, конечно. Это было чтение потрясающее, но – опустошающее. Ощущение было… что не хочется даже жить…
– Я – читала, – вдруг было отвечено ему без выражения.
– Да? да? и вы? – обрадовался Олег. Он сказал «и вы», как будто и сейчас первый на том стоял. – Такой последовательный, логический, неотразимый материализм, что, собственно… зачем же жить? Эти точные подсчёты в процентах, сколько женщин ничего не испытывают, сколько испытывают восторг. Эти истории, как женщины… ища себя, переходят из категории в категорию… – Вспоминая всё новое, он воздух втянул, как ушибившись или ожегшись. – Эта безсердечная уверенность, что всякая психология в супружестве вторична, и берётся автор одной физиологией объяснить любое «не сошлись характерами». Ну, да вы, наверно, всё помните. Вы когда читали?
Не отвечала.
Не надо было допрашивать. И вообще, наверно, он слишком грубо и прямо всё высказал. Никакого не было у него навыка разговаривать с женщинами.
Странное бледно-солнечное пятно на потолке вдруг зарябило, где-то сверкнуло ярко-серебряными точками, и они побежали. И по этой бегущей ряби, по крохотным волнышкам понял наконец Олег, что загадочная возвышенная туманность на потолке была просто отблеском лужи, не высохшей за окном у забора. Преображением простой лужи. А сейчас начал дуть ветерок.
Молчала Вега.
– Вы простите меня, пожалуйста! – повинился Олег. Ему приятно, даже сладко было перед ней виниться. – Я как-нибудь не так это сказал… – Он пытался вывернуть к ней голову, но не видел всё равно. – Ведь это уничтожает всё человеческое на земле. Ведь если этому поддаться, если это всё принять… – Он теперь с радостью отдавался своей прежней вере и убеждал – её!