Александр Эртель - Карьера Струкова
Струков пожал плечами и тотчас же раскаялся: такой на него был брошен гневный взгляд.
– Но какое же мировоззрение у Петра Евсеича? Мне очень интересно, – поспешил он спросить.
– Именно интересно, какое мировоззрение, – с видом заинтересованного свидетеля подтвердил Петр Евсеич.
– Дело ясное, миленький родитель наш прежде всего безграничный вольнодумец и вместе большой охотник до этих вот богословских вопросов.
– Так, так, именно охотник… ги, ги, ги! – с удовольствием согласился Перелыгин.
– Церковь он любит не больше, чем Вольтер, – тоном насмешливой лекции продолжала Наташа, – но если католическую церковь считает чуть не язычеством, то в восточной видит такую внутреннюю силу, против которой и Ренаны, и Штраусы, и даже наша новая критика будто бы ни к чему. По его, это годится только для забавы… для игры ума.
– Правильно, Наталья Петровна! – с восторгом воскликнул Петр Евсеич.
– По его, если эта внутренняя сила церкви и ослабла, так не от вольнодумцев, а от сильных покровителей. И началось с Никона.
– А с Петра Первого паки и паки.
– Но принципы вселенских учителей будто бы живы даже теперь и будто бы дело Никона с течением веков сметется, и даже Рим повернет к Востоку, и что тогда действительно «врата адовы не одолеют ю…». И будто бы человечеству так и надо, то есть массе…
– Сиротам, – вмешался Петр Евсеич.
– Да, сиротам. А избранным можно, во-первых, этим наслаждаться… ну, как наслаждаются архитектурой Notre-Dame или логической красотою Спинозы, а во-вторых, отвергать, так отвергать под самый корень. И не с исторической точки зрения, или как те, кто сам жаждет Христа, или как деисты, а просто – я, имярек, не нуждаюсь и не боюсь, и сам себе бог. Но это надо и годится только для них, для аристократов… А Петр Евсеич именно аристократ, несмотря что родился от самых заскорузлых кержаков. Вот почему он все отвергает: законы, совесть, веру… и вместе готов целые сутки доказывать правильность двухперстного сложения.
– Ну, пошла, пошла! – со смехом перебил Петр Евсеич. – Насчет совести ты врешь: ее можно называть иначе, а отвергать нельзя. Это выше моего понимания. А что касательно аристократизма – ты бы бога молила: дедушка-демократ давно бы тебя в светелку запечатал.
– Что ж, может, и лучше, если бы запечатал, – с внезапной серьезностью ответила Наташа.
– Вот шутка, Алексей Васильич, – весело сказал Перелыгин, – ведь правда, что ихний пол шалеет на воле! Мать ее, Елена Порфирьевна, так ни с того ни с сего с судебным следователем от меня сбежала. Феербахом нас развивал, первый мой приятель был… Взяла и сбежала. Зачем, спросить ее? На вольном воздухе закружилась.
– А любовь позабыл? Впрочем, ты и любви не признаешь, – сказала Наташа.
– Я, матушка, все признаю, да действую-то не очертя голову. «Я же, согласно моему разуму, преписую себе и теми поучаются», – это Нил Сорский говорит, – а поступать без рассудка окончательно выше моего понимания. К чему? Зачем? Вот, Алексей Васильич, расскажу вам: был старичок один, петербургский купец Аристов. Он до того додумался – на общеженстве особую веру утвердил… с московским мещанином с Никитою Спициным… Так и прозывается – аристовщина. Вот это я понимаю.
– Все гнусные и пустосвятные воображения и их заключения по израженному таинству изблевал сей адский сосуд, – проговорила смеясь Наташа.
– Неужели вы признаете мормонизм, Петр Евсеич?! – почти с испугом воскликнул Струков.
– То многоженство, а это – общеженство, – мягко поправил Перелыгин.
– Тогда и общемужество?
– Само собой.
– Но, в таком случае, простите меня… – Струков не решился докончить и только побагровел от негодования.
– Разврат, желаете сказать? – спокойно помог ему Петр Евсеич. – Да-с, кто развратен, для того разврат. Как и в единобрачии. А говоря вообще – самая трезвая постановка физиологического вопроса.
– Тогда и у хлыстов трезвая?
– Ги, ги, ги! Я и забыл про хлыстов-то. Да-с, и у них трезвая-с. Пожалуй, еще почище, нежели в аристовщине… Да что, Алексей Васильич, в этом деле нужно разобраться. Ведь это страшные слова одни-с. Ведь ежели понимать по совести – так либо безбрачие, и сурьезное, по Оригену: отсеки уд твой, либо – туши огни, как у хлыстов. Само собой, у них это по-мужицки, но я принцип беру, не форму, – форму возможно обдумать и тово… поскладней. Но во всяком разе – где ваше единобрачие, там обязательно лупанарий, – хороша тоже поправка! – а ежели не лупанарий, так вот эти трагедии разные. Зачем, спрашивается, бежать к следователю? Сама чахоткой кончила, малый спился… Окончательно выше моего понимания. Вникните посмелей, отчего магометанство не знает проституции? Отчего у тех же хлыстов нравы не в пример чище, нежели в ваших православных деревнях? То-то и оно-то, Алексей Васильич. С природой очень умничать не пристало. Я вам вот еще что доложу-с…
Но дальше Струков не мог стерпеть. Теперь уже не смелость выражений возмущала его, а эта апология безнравственности, это «поругание любви». И не любви вообще, – о, если бы речь шла только об этом, теория Перелыгина и то, что он рассказывал о странном сектантстве, пожалуй, заинтересовала бы Алексея Васильевича и, кто знает, подвинула бы и его на смелые мысли. Но теперь ему казалось, что речь идет именно о его любви и что Наташа недаром так загадочно молчит, – что она, может быть, соглашается с отцом, может быть, представляет его безобразную теорию идеалом. И все в нем заныло от тоски, от негодования… от ревности, – от вихрем пронесшейся нелепой мысли, что Наташа, может быть, жила уже по Аристову! И он с необыкновенной горячностью напал на Петра Евсеича, с необычайным для самого себя красноречием стал доказывать, что «любовь столько же индивидуальна, как личность», что «коренясь в темных недрах физиологии, она расцветает в самой высокой душевной сфере», что «это не физиологический вопрос, но вопрос всей жизни – больше чем религия».
– Кощунственно то, что вы говорите! Безбожно то, что вы говорите! – кричал он с такой яростью, что немцы опять презрительно зафыркали, а старушка с фальшивыми зубами пересела подальше. – Это значит сводить человечество к звериному состоянию… у зверей ведь тоже нет продажного разврата и чистые нравы!.. Это значит растоптать святыню, погасить солнце, обратить мир в конюшню!
– Да постойте-ка… да погодите, Алексей Васильич, – с величайшим наслаждением от такой горячности противника возражал Перелыгин, – ведь это все метафизика, заезженные слова-с. Какая такая святыня? Что обозначает безбожие? Вы справедливо изволили говорить: дело не в том-с, дело в материи, в видимости, в фактах-с. «Иллюзии гибнут – факты остаются…» Ги, ги, ги! Чай, не забыли сего изречения?
– К чему тут иллюзии? Святыня – факт, а не иллюзия.
– Ara! A накормить голодного не святыня? Эрго! И то святыня, что делают реченные хлысты. Тоже голод, тоже пища.
– Черт знает что! Хлеб везде, для всех хлеб…
– И любовь везде, для всех.
– Нет-с, любовь так же, как звук голоса, черты лица, ум, талант, характер, – у всякого по-своему и, повторяю, составляет личность.
– Что же из того? Как ни расцветай в неделимое, основной закон ведь для всех один: материя. Вы сами изволите утверждать: кто делает историю? – тепло, одежда, пища. А я добавляю: и половой аппарат-с. Вы говорите: на смену нынешнего строя объявится общинный, – и я то же провозглашаю… то есть о своем сюжете. Вы говорите: завтра не должно быть нищеты и драм из-за наживы, а я сверх того: и проституции, и любовных драм. Помилуйте-с, вы только слов страшитесь… жупелов-с… а на самом деле вы в полном виде со мной согласны…
Это было совсем возмутительно. До нынешней поездки Перелыгин почти всегда отмалчивался, когда Алексею Васильевичу случалось высказывать свои взгляды на историю, и по всему было заметно – не разделял их, а теперь с явным лицемерием занимал ту же позицию и нагло компрометировал эти взгляды. И еще то злило Алексея Васильевича, что веселый блеск в глазах Перелыгина заменился каким-то острым, сухим, – «еретическим», так вскользь подумал Струков, – что в его голосе появились всхлипывания и взвизгивания – и в чертах неприятно румяного лица захлебывающийся восторг, а заливистый смешок звучал откровенной язвительностью. И вообще вся его манера спорить была противна Струкову. В споре он не путался, напротив ставил свою мысль прямо и резко, со всеми последствиями, и точно ястреб впивался в мало-мальски неопределенные слова и мнения противника, называя такую неопределенность шумихой, махровыми цветами, метафизикой. По его выходило так, что если поэтическая любовь, так и бессмертие души, и автократическое божество, и какие-то особенные мистические силы, – одним словом, нечего отрекаться от катехизиса Филарета и называть себя социалистом, если верить в поэтическую любовь.
– Причем тут социализм, – грубо крикнул Струков, – можно быть социалистом и верующим. Вон в Берлине придворный проповедник социалист, – и не дал договорить Петру Евсеичу, начавшему было, что «это по всякой логике ерунда: социализм в союзе с церковью», а еще больше возвысил голос и возвратился опять к вопросу о любви. И хотя по какому-то тайному страху ни разу не взглянул на Наташу, но говорил только для нее, одну ее убеждал со всею силою обостренной страсти, нежности… почти отчаяния.