Александр Эртель - Волхонская барышня
– Ах, господин Тутолмин! – воскликнула барышня и сконфузилась. – Вас еще ждал Захар Иванович… Простите, пожалуйста!..
– В чем же-с?
– Да как же!.. Ах я какая!.. Ведь вы сочинитель – ведь с вами как надо: tiré à quatre épinqles…[1] – и насмешливая струнка снова зазвенела в ее тоне.
Тутолмин поклонился.
А лицо барышни являло вид явного возбуждения. Матовая бледность сменилась в нем каким-то теплым и привлекательным румянцем, который Илья Петрович мог бы принять за легкий загар, если бы дело происходило в июле.
– Ах, вам непременно будет скучно в Волхонке!.. – защебетала барышня. – Эта Волхонка такая несчастная… Вы знаете – здесь ни общества, ни развлечений… И притом, вообще-то провинция мила! Куда ни посмотрите: дичь какая-то, рутина!.. Но вы, конечно, часто будете бывать у нас? Я буду очень, очень рада. И папа будет рад. И вы, пожалуйста, без церемонии!
«Эге!» – подумал Илья Петрович, но сказать ничего не сказал, а только обидно поглядел на барышню. И та как будто поняла этот взгляд. Она надменно искривила губки, сухо кивнула Тутолмину головкой своей, увенчанной красивой широкополой шляпой, и тихо тронула лошадь… Но ее глубокие глаза не потеряли своей живости и с лица не сходило возбуждение.
А Тутолмин после ее отъезда выругался и стал упорно смотреть вдаль. Но в душу его уже не сходили поэтические впечатления, и только какое-то сухое и скучное недовольство обнимало ее. «И за каким дьяволом наболтала чепухи! – с досадою думал он. – „Рутина“!.. Сами-то вы каковы – поглядеть на вас… Просветители! Либералы!» – и тут же, неприязненно крякнув, возвратился в усадьбу.
Там его дожидался Захар Иваныч. Разрезая последний номер «Земледельческой газеты», он сидел за стаканом остывшего чая и от времени до времени поглядывал на дверь. Он с нетерпением ждал Тутолмина. А странное дело, – между ними почти не было так называемых точек соприкосновения. Один был чистокровный агроном и без засоса не вспоминал о своем путешествии в Бельгию. Другой – не то что не любил – презирал агрономию, а с нею, нечего греха таить, и всевозможные Бельгии на свете… Один благоговел перед Марксом с его законами «Гегелевой триады», другой – не выносил его за известную насмешечку над миссией русской общины и, когда дело касалось будущего России, яростно доказывал несостоятельность его законов. Но, главное-то, вот какая была между ними разница. Тутолмин был по преимуществу человек «принципиальный», некоторые находили: даже до излишества. За густой сетью «принципов» жизнь в большинстве проходила перед ним рядом смутных и тенденциозных картин и непрерывно терзала его нервы, разливала в нем желчь… Захар Иваныч выше всего ставил практику и обыкновенное житейское дело; и в это дело уходил по самые уши. Оно его увлекало помимо своих принципов, – иногда одной формой, одними подробностями своими увлекало. Правда, в агрономию он ударился из-за принципа. Но чуть только пробштейнская рожь да суперфосфатное удобрение открыли перед ним свои таинства – он впился в них, как клещ (простите за вульгарное сравнение!), и всевозможные принципы отступили у него на задний двор. Редко, редко, в споре с каким-нибудь приятелем-«народником», он с обычной своей ужимкой проворного и мягкого медвежонка вытаскивал эти «принципы» на свет божий и утомлял свою память настойчивым повторением «непогрешимых» аргументов «Капитала».
И, понятно, Илье Петровичу, более чем кому-либо, доводилось расшевеливать ленивые Захар-Иванычевы мозги и заставлять его обметать пыль с богов, бездейственно занимавших позицию. Илье Петровичу доводилось даже вводить во гнев Захара Иваныча, а это было делом почти беспримерным. И, однако же, они любили друг друга.
Впрочем, не слишком ли я отступил от рассказа и не заставил ли приятелей провести время в неловком ожидании летописца? Поспешим.
– Что, буржуй, донкихотствуешь все! – ехидно замечал Тутолмин, дружески хлопая Захара Иваныча по колену.
Но Захар Иваныч глотал чай и добродушно улыбался. Человечек он был толстенький и наружностью нисколько не походил на злополучного рыцаря из Ламанчи.
– Слыхали! – не унимался Илья Петрович. – Мужички за блаженного считают… Добился!
– Ну, уж и за блаженного.
– А ты как думал? Ты думал «поклонимся и припадем» запоют? Нет, врешь. Ты вот «убоиной» их смущаешь, а они жрут себе мякину да в ус не дуют. Попрыгай-ка с ними!..
Но Захару Иванычу решительно не хотелось спорить. Ему так приятно было сидеть в своем креслице, обтянутом скромной холстинкой, и смаковать душистый сладкий чай, и смотреть на нервное и худое лицо милого человека…
– Ну вот еще… Образумятся, – мягко возразил он.
Но такое уклончивое отношение Захара Иваныча к «принципам» как будто раздражало Илью Петровича. Он вдруг выпил залпом свой стакан и произнес с видом плохо скрываемого торжества:
– Да уж песенка ваша спета, Буржуй Буржуевич!.. Журнальцы читаете-с? Али не употребляете окромя сих злаков? – Он ткнул пальцем в развернутый лист «Земледельческой газеты». – А коли употребляете – нечего вам и упорство свое оказывать: продавайте вы на слом свои машинки и ступайте мужиковым ребятишкам сопли утирать!
– Это почему же? – в некоторой обиде спросил Захар Иваныч.
– А, значит, не употребляете! Так и знал… А напрасно-с. Хорошие там есть статейки за последнее время. – И вдруг со смехом воскликнул: – Друг! Ведь Марксу-то твоему карачун во всех статьях!..
Но только что Захар Иваныч, внезапно вошедший в задор, хотел ополчиться на эту ересь, как в дверях появился гладко обритый и суровый человек в кашемировом сюртуке и важно доложил:
– Алексей Борисыч изволят просить вас с гостем чаю откушать.
III
– Что это ты, Варя, какая странная? – заметил Алексей Борисович Волхонский, когда Варвара Алексеевна, возвратившись с прогулки, вышла к нему в кабинет. И действительно, она могла показаться странной. Возбуждение не покинуло ее. Вся она была еще полна впечатлением недавней встречи. Она еще не забыла ни обидного взгляда, брошенного, на нее Тутолминым, ни то, что он назвался «сочинителем». Ей казалось, что в ее жизнь, серую и однообразную, дерзкой и дразнящей полосою ворвался светлый луч. А между тем она не помнила лица Ильи Петровича и не могла бы сказать, какого цвета его волосы. Она помнила только, что этот человек внес с собой какое-то чувство свежести и новизны и обыкновенную пятницу превратил для нее в интересный праздник.
– Ах, папа, как ты мил сегодня! – воскликнула она в ответ на замечание Алексея Борисовича и шаловливо спутала его косматую шевелюру. – Ты опять со своими противными гравюрами?
Алексей Борисович тихо отстранил ее.
– Вот ты и институт миновала, а приобрела это институтское словечко: «противный», – с мягкой насмешливостью сказал он.
– А ты забываешь, что у нас «дамы» были из института! – возразила дочь и добавила: – Опять от Гупиля?
Алексей Борисович оживился.
– И на этот раз премилые. Ты посмотри-ка вот, с картины Мейссонье… Или Коро… Посмотри, какая прелесть! Как хороши эти вязы!.. Или эта, – это Руже-де-Лиль; не знаешь? Ах, я и забыл, что в гимназии этого не полагается. – Он снова улыбнулся насмешливо. – Это автор марсельезы, m-ile a Марсельеза!..
– Да знаю, знаю, уж замолчи, – с неудовольствием перебила Варя и затем, отстранив осторожным движением руки гравюры, села на ручку кресла. – Ты знаешь, – сказала она с видом кокетливого испуга, – к Захару Ивановичу гость приехал, и, представь себе, сочинитель!
– Ну? – вопросительно произнес отец.
– Как «ну»… Надо пригласить его.
– Приглашай.
– Ах, какой ты, папа…
Алексей Борисович снова усмехнулся.
– Так не прикажешь ли ты благоговеть мне пред твоим сочинителем, – вымолвил он. – Да я и не помню такого… Как бишь его?
– Тутолмин, папа, Илья Петрович Тутолмин.
– Не помню. Ивана Сергеевича Тургенева помню, и Аполлона Николаевича Майкова помню, а такого не помню.
Варя медленно отшатнулась от отца.
– Злой ты, папа, – сказала она с упреком, – к чему это? Ведь это же молодой писатель.
– Ну, хорошо, хорошо, – поспешно произнес Алексей Борисович и поцеловал руку Вари, – Конечно, не то, – то было время, теперь другое… Прости. Это, вероятно, новые птицы. Зови, зови их.
Варя пожала плечами и вышла из кабинета. «Какой странный этот папа», – подумала она, но тотчас же вспомнила сцену за рощей и улыбнулась. И вдруг почему-то ей стало очень весело. Она быстро вбежала наверх, в свою комнату, и, напевая, подошла к окну. Оттуда был виден сад и чернелась ольховая роща.
Вслед за Варей вошла степенная женщина в белоснежном переднике и с выражением строгого достоинства в красивом, хотя и пожилом лице. «Изволите переодеваться?» – спросила она. «Надя, нельзя ли нам, голубушка, раму выставить! Ведь это так легко…» – сказала Варя и ласково заглянула в лицо Надежды. Та несколько подумала, но спустя немного принесла клещи и поварской нож и, по-прежнему сохраняя вид непоколебимой сановитости, очень ловко вынула и унесла зимнюю раму. Тогда Варя распахнула окно. Шумный птичий гам вместе со свежей и пахучей струею воздуха стремительно ворвался в комнату… Варя отшатнулась с легким криком, но затем тотчас же жадно вздохнула и приникла к окну. Какая-то радостная тревога охватила ее. Сердце билось порывисто и сладко… Вся она как будто застыла и замерла в чуткой неподвижности. Она ни о чем не думала, она только отдавалась наплыву каких-то грез, легких и таинственных как видения, да слушала, да смотрела, смотрела неотступно…