Александр Эртель - Карьера Струкова
– Хорошо, это мой грех! – вспыхнув, ответила Наташа. – А ты?.. Зачем мы держим коляску, лошадей, кучера, выписываем вино, сигары, закуски? Сколько стоит каждая твоя поездка в город? Сколько мы проездили в Москву?
– Та, та, та, не забывай, что в городе я член десяти обществ, что я вношу стипендии за двух фельдшериц…
– Откупаешься деньгами?
– Нет, ты не имеешь права так говорить. Во-первых, я сознательно даю деньги, – заметь, сознательно! – то есть интересуюсь тем, на что даю. Во-вторых, я сам, лично, что-нибудь да делаю, не ухожу в зоологию.
– Да, тебя хвалят в газетах.
– Ну, если ты хочешь во что бы то ни стало язвить – я замолчу.
– Вовсе не язвить, миленький, прости, пожалуйста. Я тоже уважаю твою деятельность, но что же делать, если не могу, как ты. Ну, замкнулась моя душа после того, как меня выгнали из школы, – что же мне делать? Я без ощущения свободы и если не вижу результатов – дура дурой.
– Свободно только вороны летают. Да и то в условиях времени и пространства. Сколько мы об этом переговорили в свое время! И ты соглашалась тогда. Но не об этом я теперь говорю… Отчего ты ничем не интересуешься, отчего не читаешь?
– То есть как же это ничем и ничего?
– Я говорю – кроме пеленок и тому подобного. Я говорю о журналах, о газетах, о новых книгах, – о принципиальных вопросах.
– Зачем?
– Да хотя бы затем, чтобы со временем детям передать.
– О, для этого я достаточно интересовалась, видела и читала.
– Однако в Москве, в среде действительно просвещенных людей тебе было и скучно, и неловко… за твое невежество, Наташа.
– Вот уж вздор. Скучно – да, потому что я терпеть не могу машинных разговоров, когда говорят лишь затем, что принято вертеть языком, когда сойдутся; но чтобы было неловко, – нет: тогда мне было бы неловко не знать высшей математики.
– Вот на! При чем же тут высшая математика?
– При том, что твои просвещенные люди знают только большее количество книжек и фактов. Ну, им и надо… для их специальности.
– А для твоей специальности – Жук и пеленки?
– А мне не надо, потому что я не читаю лекций, не пишу книг, не издаю журналов.
– Боже, до чего ты договорилась! Но ведь лекции слушает кто-нибудь, журналы и книги читает кто-нибудь? Для чего же, по-твоему, их слушают и читают?
– Если не для того, чтобы проводить в жизнь, – ей-богу, Алеша, не знаю для чего. По дурной привычке, я думаю.
– Ну, ладно, согласимся. Тогда и ты читай и проводи в жизнь.
Наташа с улыбкой показала на свою книгу.
– Вот видишь, – сказала она, – я так и делаю. А то, что ты читаешь сейчас, это может быть и очень занятно, но ни к чему, миленький… Проводить в жизни этого нельзя.
– Значит, бескорыстную работу мысли ты и нужной не считаешь?
– Бесплодную? Нет, не считаю нужной.
– И художественное наслаждение ни к чему?
– А это уж и вовсе без книг доступно.
– Ну, поздравляю тебя: ты на точке зрения Мокия Кифыча!
– Вот ты так действительно хочешь меня уязвить. Разве я отрицаю все это? Я только говорю, нам-то, нам-то это не нужно, – всем, которые не у дел и принуждены вариться в своем собственном соку, и бессильны, и лишние… Где-нибудь на Западе, – я не спорю. Там если горят дрова и накопляется пар, так сейчас же двигаются поршни, рычаги, колеса… А у нас – пшик и больше ничего.
– Отражение мыслей вашего почтенного папаши. Когда-то ты опровергала их.
– Не сердись, пожалуйста. Лучше перестанем говорить. Когда-то опровергала, теперь соглашаюсь, вот и все.
– Чем же, позвольте вас спросить, двигалось русское общество, если «пшик» и больше ничего?
– Неволею и… жертвами, Алеша.
– Ну, уж это для меня абракадабра!
– Как хочешь.
– Да ты хоть растолкуй, пожалуйста.
– Ах, оставь, миленький, этот свой тон, не совсем же я дура. Будь Россия без материальных сношений с Западом – без торговли, без финансовых сделок, без войны, – поверь, никуда бы она не двигалась. Книжки бы умные читали, лекции слушали, искусства насаждали, а крепостные оставались бы крепостными и Шемякин суд – Шемякиным судом.
– Ого! Это уже отражение моих мыслей, не Петра Евсеича!
– Все равно. Я хочу только сказать, что там горнило, – не у нас; что у нас жизнь определяется пока стихийными, грубыми, механическими интересами; что сила сознания у нас еще ничто… Одним словом – нам остается только дожидаться. Этим и занималась российская интеллигенция со времен Екатерины. Этим же занимаемся и мы.
– А в ожидании что надо, по-твоему, делать?
– Воспитывать как следует детей.
– И больше ничего?
– Учиться жертвовать.
– Чем же это, позволь тебя спросить?
– Всем, Алеша. Положением, состоянием, привычками, личным счастьем… жизнью наконец.
– Но этому и учит образование и литература. Ты их отвергаешь.
– Этому учит Христос и наша человеческая природа.
– Ну, ты, кажется, с усердием прочитала литографические тетрадки, что мы привезли с собою из Москвы…
– Да, я их прочитала… Но, миленький мой, чему до сих пор научило нас наше образование? Чем мы с тобой пожертвовали? Как воспитываем нашу волю? Ты скажешь о грошовой помощи, о культурных затеях… Но это лишь развлечение, отвод глаз, как говорит отец. На нас цыкнули, и мы торопливо спрятались, цыкнут еще – спрячемся глубже в нашу комфортабельную нору… Пусть так, и я никуда не гожусь, но я гожусь быть матерью… Зачем же ты вечно иронизируешь надо мной? Я согласна – я слишком люблю детей… может быть, и действительно до безумия. Но, создатель мой, что же у меня остается? Ты укажешь на Яковлевых, на Стишинских… Хорошие они люди, но пойми, я-то не могу так. Скажи ты мне броситься в огонь – я пойду; но идти где чадят гнилушки, где ежели и вспыхнет огонек, так его сейчас же зальют те самые, которые зажгли, и зальют не дожидаясь казенной команды, о, какая тоска!
– Ну да, конечно… либо героизм, либо пеленки… – пробормотал Алексей Васильевич и с глубоким вздохом взялся за книгу…
В сущности, его подмывало еще поспорить с женою и, главное, – доказать, что он вовсе не развлекается своей деятельностью, а смотрит на нее как на осуществление долга, но голос Наташи начинал вздрагивать от подступающих слез, над ее левой бровью что-то нервически трепетало – признак нехороший с некоторых пор, – и Алексей Васильевич предпочел притвориться, что очень занят книгой. А когда Наташа немного погодя ушла, в свою очередь, удалился во флигель играть с практикантом в шахматы и слушать великолепные с аттической солью анекдоты письмоводителя.
Время Струкова располагалось довольно однообразно. Особенно зимою. Два раза в неделю он судил. По вечерам толковал с агрономом и Олимпием о текущих делах фермы, лавки, склада. Иногда выслушивал и по возможности удовлетворял просьбы крестьян о ссудах… По правде сказать, удовлетворял с возраставшим неудовольствием. Напрасно он добивался, чтобы деревня смотрела на усадьбу, как смотрят деловые люди на кредитное учреждение, а на него как на кассира; мужики упорно смотрели на усадьбу, как на богадельню, на него – как на «доброго барина», на ссуды – как на «милость», и выпрашивали их с низкими поклонами, с притворными вздохами, с страдальческими лицами, даже с коленопреклонением и слезами. Отказывать Струков не мог; не умел также входить в хозяйственное положение просителей, невольно полагаясь в этом на агронома, на Олимпия, на кучера Илью, на скотника Ивана, и внутренне бесился на себя: за то, что «принципы» мешали ему быть построже и поскупее, на мужиков – за их лганье и лицемерное раболепство, за то, что они не понимают разницы между кредитом и милостыней и склонны предпочитать последнюю. Нельзя было утешаться даже тем, что это в них говорит пренебрежение к собственности, не основанной на «трудовом начале»: в той же деревне считалось нормальным, что Юнусов дерет за ссуды сто и более процентов, и Юнусову платили – хлебом, работой, деньгами, а «доброму барину» либо ничего не платили, либо с великими затяжками и лукавством. Правда, Юнусов реял как ястреб над своими должниками, знал до последней ниточки их хозяйственные и психологические ресурсы; Алексей же Васильевич ничего этого не знал, а руководился случайными сведениями, нервами и теорией целесообразности; но оттого, что он понимал жизнеспособность юнусовского разбоя и чувствовал искусственность своих отношений к деревне, ему становилось еще досаднее. Впрочем, он хранил это про себя, и глубоко, и, конечно, искренне бы возмутился, если бы кто-нибудь громко выговорил его же тайную мысль о деревенской его деятельности… Но никто не выговаривал; для всех было очевидно, что дешевый кредит – благо и самое лучшее средство в борьбе с кулачеством и что «известный земец Струков» доказал это блистательно в какие-нибудь три-четыре года.
Раз в месяц Алексей Васильевич ездил по службе в уездный город, а оттуда обыкновенно в губернский, где «освежал» себя театром, заседаниями в разных обществах, разговорами о принципах и о последних политических и литературных новостях, – где завелось у него знакомство с местной интеллигенцией, где хлопали его речам на земском собрании и восхищались его деятельностью, и отбирали от него авторитетные свидетельства о деревне, и писали о нем корреспонденции – ругательные в консервативных газетах, хвалебные в либеральных. Затем остальное время, на хуторе, уходило у него на сон, на еду, – кухарка у Струковых была ради частых посещений Петра Евсеича превосходная, – на чтение, на игру в шахматы, на музыку с помощью механического тапера, на особое наслаждение от рассказов письмоводителя и просто на пищеварение с хорошей сигарою в зубах. Прогулки по окрестностям теперь не совершались даже и летом, исключая тех, что предпринимала Наташа для здоровья и развлечения детей и в которых Струков участвовал скучая. Увы, он не испытывал больше поэтических впечатлений от окрестностей… Леса, поля, степи, могущественный разлив Волги, музыкальный рокот ручья в овраге, вечерний звон, разносящийся с желтой излегощинекой колокольни, – все это сделалось слишком привычным для него, а он был из таких любителей природы, которым надо что-нибудь особенное, редкое, бросающееся в глаза новизною или чрезвычайностью; к тому же эстетическое чувство вспыхивало и погасало в нем пароксизмами, в зависимости от настроения, от бессознательного кипения крови, от мыслей, слагавшихся в голове. Как это ни странно, но ему, например, отравляло окрестную природу и то обстоятельство, что леса, видные на горизонте, принадлежали жестокому купцу Ржанову, что поля и степи – Шехобалова, Кульнева, Юнусова, что красивые издали крестьянские нивы – это те самые, на которых хлеб с каждым годом хуже и сорнее, несмотря на пример образцовой фермы, что наконец в тени стройной излегощинской колокольни безнаказанно совершает зловредный путь свой о. Дамиан Крестовоздвиженский… Но самое главное опять-таки было в том, что обесцветилась любовь его к жене, исчезло лирическое воодушевление, поникли крылья замыслов и мечтаний, а кипящая по временам кровь погашалась на законном основании и без всяких иллюзий.