Надежда Кожевникова - Елена Прекрасная
Долго он так не мог стоять. Сел. Под вешалкой у них была приступочка. Расшнуровал ботинки. Тапочки домашние надел. И по склоненной его голове со взъерошенным затылком она, не желая того, поняла: перемена все равно не наступит.
27
И все-таки он ушел. Все эти гарнитуры, полотняные салфетки, лежащие стопочкой в шкафу, остались, а он собрал чемоданчик, и там, значит, уместилось все, что было необходимо ему.
Странные они все же, мужчины. Вот уходил… Чемодан стоял в передней, обтрепанный, с обернутой синей изоляционной лентой ручкой – с ним же он явился из прежней жизни к ней. Она его в аэропорту встречала, взглянула на чемодан, на шапку его «номенклатурную», съехавшую на затылок, – в Москве уже было куда теплее, чем там, у него, – почему-то ожидала увидеть его в дубленке, ну уж, во всяком случае, не в таком нелепом, тяжелом, с воротником барашковым пальто, и разочарование кольнуло. Стояла, не двигаясь, но он, верно, решил, что это от смущения, и крепко-крепко обнял ее.
В тот момент он настолько чужим ей показался, и страшно сделалось: как привыкать? С Митей-то все уже устоялось, каждая мелочь была изучена, ну то, к примеру, что Елена всегда ложилась в постель с краю, и Митя, просыпаясь раньше, легко, осторожно перелезал через нее. И душ шумел, она слышала, яичницу он потом себе готовил – пустяки, конечно, но ведь это была их жизнь…
Сергей Петрович обнимал ее, поставив у ног чемоданчик, а она, через его плечо, вдаль куда-то глядела и вот тогда подумала, как все тяжело, и зачем только она затеяла все эти сложности…
Да, и это в счастливый момент встречи, когда ее любили, когда любить должна была она… Сели в такси, Сергей Петрович забросил на полку, к заднему стеклу, шапку, шарф, взъерошил пятерней жесткие волосы, а она поймала в зеркальце взгляд молодого таксиста, отметившего, ей показалось, как провинциально выглядит ее спутник.
А он очумел от счастья. Лепетал что-то, улыбался, она же чувствовала себя неловко за него. И каждое слово, каждый жест с расчетом у нее выходил на присутствие третьего, постороннего совершенно человека, – и почему возникала в ней такая фальшь, и зачем такое притворство было нужно?
Отчего так получалось, что, считая любовь самым главным и постоянно стремясь к ней, она никогда ни разу не была в любви счастлива? В чем же она ошибалась?
Любовь, любовь… А сколько усилий требуется, чтобы вконец не разочароваться, в иные моменты даже отвращение в себе перенемогать: он во сне храпел, ноги у него оказались коротковаты, и в икрах явная кривизна… Неправда, что, когда любишь, никаких недостатков не замечаешь. Замечаешь, только вынужденной оказываешься изнутри себя их преодолевать. Убеждаешь себя, уговариваешь, и вот такое мучительное приноравливание есть любовь?
Наверно… Потому что сейчас вот, когда он уходил, и чемодан потрепанный, с обернутой синей изоляционной лентой ручкой, и висевшее пока на вешалке пальто его с барашковым воротником – все это стали уже не просто вещи, а вещи, принадлежащие ему.
Странно, пока тебя любят, это кажется так нормально, обыкновенно настолько, что оставляешь за собой право и на большее надеяться, большего ожидать. Она, Елена, всегда ожидала. Любви, воплощенной в совершенство, до полного совпадения с мечтой. Но, если признаться, мечта эта с годами становилась сколь фантастичней, столь и приторней, чувствительно-слезливой. Вместо девичьего, робеющего, нежно-румяного оттенка приобретала едко-розовый цвет женского из колющего капрона белья.
Неужели такая естественная в человеке потребность, любить и быть любимой, если отдаешься ей целиком, самозабвенно, обрекает тебя не только на унизительную зависимость, но и постепенное измельчание тех в тебе задатков, что были от природы даны?
Какая же грубая расчетливость владеет людьми, если благополучие допускается только при соблюдении тех правил и тех норм, что выдвигаются во главу угла соображениями полезности, целесообразности: полезен прежде всего должен быть ты сам и думать должен прежде всего о пользе.
Кажется, вот против этого Елена и бунтовала. С детства. Пища, рекламируемая матерью как самая здоровая, вызывала мгновенную тошноту. Устойчивое отвращение распространялось и на все то, к чему мать призывала как к высшим доблестям, намекая, что трудности окупятся сторицей, на этом-де основанно в жизни все. Но добродетель у матери имела столь жесткие формы и так чрезмерно пропиталась тщеславием, что Елена, как щенок с разъезжающимися на паркете лапами, упиралась, не поддавалась ни угрозам, ни ласкам – и напускала лужу.
У такой матери, верно, должна была быть другая дочь. Люди, даже сильные, достаточно беспомощны перед собственной натурой. Мать не в состоянии была воспитывать дочь иначе. Елена по природе своей поддаваться такому воспитанию не могла.
… Поразительно, муж от нее уходил, собирал вещи, а она мысленно в детские годы свои подалась. Для отвлечения? Нет. Все, что встречалось в ее взрослой жизни рационального, обоснованного трезво, жестко-логического, что наступало и давило на нее, – все это смыкалось как бы с далеким прошлым, являясь будто еще одним аргументом в давнем их с матерью споре.
Он уходил. Глядел виновато и вместе с тем, она знала, решения своего не переменит. Природное его упрямство выходило то одним, то другим боком: он сумел к ней прорваться, сумеет и вырваться от нее.
Эти сборы… Она ушла в спальню. Он постоял у двери, потом по коридору прошел: неужели к Оксане, она подумала. Встала, на цыпочках подошла и услышала его голос, он не умел говорить шепотом:
– Оксана, ты знаешь что, ты береги маму.
Пауза. Оксана неразборчиво ответила ему. Его бормотание. Елена не осмелилась ближе подойти. Слова: «Я так и думал», – голос по-доброму звучал и даже будто благодарно. Вот как! Он счел нужным с дочерью ее напоследок говорить – не с ней! Ее, значит, л ю б и л и, но уважение выказывали тем, кто оказывался рядом с ней. Николай с матерью ее объяснялся, Сергей Петрович к Оксане малолетней пошел. Будто полагали они, что о серьезном, существенном, с ней, с Еленой, говорить бесполезно. Так, значит, воспринимали ее.
Гнев захлестнул, она пошла и настежь распахнула дверь в Оксанину комнату. Разом они оглянулись схоже, недоуменно, будто одновременно подумав: зачем она здесь и что еще может выкинуть…
В халате поверх ночной рубашки, в шлепанцах, растрепанная, вызывающе улыбнулась:
– Ну, что, косточки мне все перемыли? Оксана приподнялась:
– Мама, я тебя прошу…
– Этот человек… – Елена вскрикнула.
Она понимала, она чувствовала – нельзя, нельзя. Пусть бы он ушел, но она сумела бы выдержать все достойно и такой бы осталась в его глазах, в своих глазах, в глазах дочери. Но ее понесло, в ушах звенел собственный крик, в глазах от ярости потемнело. А у них обоих в глазах испуг вместе с брезгливостью. А ведь только она и соединяла их, они же вытолкнули ее и объединились против. Предатели…
– Мама, мамочка, – шептала Оксана, – прошу. Мама, ну зачем… – И вдруг: – Ведь стыдно!
Елена услышала. Осознала, потерянно обвела глазами комнату: все пропало… Вышла, шатаясь, – и ничком на кровать.
… Очнулась. Оксана сидела у окна, держа на коленях раскрытую книгу. Елена взглядом с ней встретилась.
– Что ты читаешь? – спросила.
Девочка вроде смутилась:
– Да вот Стендаль… Тома в нашей библиотеке нашла разрозненные.
– Полное собрание было, – Елена сказала.
– Но мы же переезжали, – дочь напомнила.
– А, да, – Елена вздохнула, – действительно…
Она боялась о другом спросить. И девочка не говорила, глядела настороженно.
– Ключи он оставил? – Елена не выдержала.
Оксана кивнула.
Да, значит, ушел все-таки…
28
Остались вдвоем. Оксана заканчивала десятый класс. Елена устроилась на службу; те самые сто сорок, что «погоды не делали», очень и очень теперь ожидались, и дни получки воспринимались праздником.
Елена к девяти уходила на службу, возвращалась к семи. Работала теперь в другой конторе, ближе к дому: в небольшой комнате впритирку стояли пять столов, за ними сидели пять женщин.
Елена повесила над своим столом плакат с важным медвежонком, влезающим на трехколесный велосипед, принесла из дому плетеную кошечку. Обживалась… Что-то о себе рассказывала, выслушивала других, и многое обнаруживалось у нее с окружающими людьми общего, того, что сближало.
На новом месте ей следовало себя зарекомендовать, пришлось сосредоточиться, всерьез постараться – и, слава Богу, коллеги не знали ее прежней, заполненной до ушей личным и переживаниями, оглушающими, ослепляющими ко всему, что вовне.
Теперь, в этой тесной комнатке, среди сугубо женского коллектива, она наконец почувствовала себя в безопасности, огражденной от неожиданностей, подстерегающих, казалось, на каждом углу. Впрочем, она замечала, многие из женщин с тем же ощущением являются на службу, как в укрытие. От семейных дрязг, от разочарований, от недовольства собой и близкими, от обыденности и безрадостности своей женской судьбы. Официальная обстановка действовала на них, как ни странно, благотворно. Взбадривала. Они входили, садились каждая на свое место, доставали зеркальца, пудрились и хватались за телефонные аппараты, точно стремясь самим себе доказать, что вот же они – люди! Граждане. Полноправные члены общества. И ни хамоватым мужьям, ни детям, грубящим, вышедшим из повиновения, отсюда их уже не достать, не выколупнуть. Как из раковины хрупкой улитку.