Юрий Вяземский - Пушки привезли
Кирилл все делал теперь сам: сам ездил на троллейбусе в школу, сам разогревал себе обед, сам готовил уроки, сам гулял во дворе. И поначалу обрадовался самостоятельности, которой полностью был лишен в Ленинграде.
Но не прошло и месяца, как ощущение свободы сменилось ощущением одиночества и заброшенности. Маму Кирилл видел лишь по вечерам; а иногда и по вечерам не видел, так как ложился спать до того, как она возвращалась домой с работы – освобождалась от иностранных делегаций, которые в погоне за приработком тогда почти беспрерывно сопровождала, в том числе в субботу и воскресенье.
С Марьей же Игнатьевной отношения у Кирилла не сложились. Невзлюбила она его, с первого же дня невзлюбила, когда, едва переступив порог московской квартиры, Кирилл уселся за пианино и рванул по всей клавиатуре «собачий вальс». Светочка восхищенно захлопала в ладоши, а Марья Игнатьевна пришла в негодование. Женщиной она была властной и мрачной, но к Светочке питала самые нежные чувства, гордилась ею, считала чуть ли не гениальной, чуть ли не Моцартом (так и выразилась однажды: «наш маленький Моцарт» – это когда Светочку целых десять минут показывали по центральному телевидению), ревновала ее к маме и Татьяне Семеновне, Светочкиной учительнице по специальности, и с духовным трепетом относилась ко всему, что со Светочкой было связано: к ее режиму, питанию, отдыху, одежде, нотной папке, ее инструменту.
Вознегодовала тогда Марья Игнатьевна, устремилась к пианино, захлопнула крышку над клавиатурой, едва не прищемив Кириллу пальцы. «Нечего! – пояснила она. – Это тебе, милый мой, не игрушка, а инструмент. На нем Светочка занимается».
Мама при этой сцене присутствовала, но заступиться за сына не позволила себе, так как Марью Игнатьевну столь же боялась, сколь ценила, безропотно подчиняясь всем ее ультимативным требованиям. По сути дела, хозяйкой в доме была Марья Игнатьевна, а мама – домработницей. Она же большей частью готовила, стирала и прибирала, а Марья Игнатьевна возила Светочку в школу и из школы, готовила с ней уроки, сидела на стуле возле инструмента, когда Светочка занималась музыкой; даже на родительские собрания в Светочкину школу ходила она, а не мама, и она же была членом школьного родительского комитета.
Кирилла Марья Игнатьевна как бы не замечала, разве когда он начинал «мешать Светочке» и она волей-неволей вынуждена была обратить на него свое внимание, чтобы сделать ему замечание, одернуть, поставить на место. Да и кто он, спрашивается, был такой, с точки зрения Марьи Игнатьевны, чтобы замечать его. В школе он учился самой обыкновенной, способностями особенными не отличался; во всяком случае, не те у него были способности, чтобы показывать их по телевизору, как показывали Светочкины способности. В общем, ничего собой не представляющий ребенок, к тому же уже взрослый, видимо, сильно там, в Ленинграде, избалованный и чуть ли даже не со шпанистскими наклонностями, которые в первое время пытался было демонстрировать в отношении к Светочке: отнимал у нее тетрадки, приставал к ней, когда Марья Игнатьевна не могла видеть этого безобразия, а однажды до того дошел, пакостник, что больно ударил Светочку линейкой по пальчикам. По ее-то музыкальным пальчикам!
Но в том-то и беда, что шпаной Кирилл никогда не был. И остро это почувствовал, когда в первые месяцы своей самостоятельной московской жизни пробовал гулять во дворе. Гуляния эти были им прекращены после того, как трое каких-то маленьких хулиганов, едва достававших до плеча Кириллу, так безбожно разворотили ему губу и расквасили нос, что Кирилл потом неделю не ходил в школу, а лежал дома с холодными примочками и градусником под мышкой.
Ударили свинчаткой и убежали.
Известное дело – «Бей первым, Фрэдди!». Кирилл быстро выучил это правило назубок – не столько в переносном, сколько в буквальном значении, – но опять-таки следовать ему не захотел. Ибо существовал в нем, в Кирилле, некий внутренний барьер, некий предохранитель, что ли, который мешал ему нанести упреждающий удар. И не страхом воздвигался этот барьер, точнее, не только страхом, а чем-то еще, и это что-то еще было значительно более мощным и парализующим, чем простой физиологический страх. «Ну как можно ударить человека, который пока еще не причинил мне зла. Вот если он меня ударит – тогда другое дело. Тогда и я ударю. Разозлюсь и ударю». И так всегда. И ведь прекрасно знал, что когда ударят, то уже поздно будет. И сам неплохо мог бы ударить, так как парень был не слабый, с хорошей реакцией, развитой мускулатурой.
Бог с ними, с побоями! Унижение – вот что было самым мучительным, что никак не хотело исчезать вместе с синяками и ссадинами, занозой торчало в памяти, и даже когда становилось неощутимым, все равно сидело где-то глубоко внутри, с каждым годом уходя все глубже, незаметно разлагаясь и отравляя кровь. Как знать, может быть, именно в этом возрасте, когда Кирилл уже ощутил себя как самостоятельная личность, но еще не понял, в чем эта личность его выражается и чем она отличается от других личностей, его окружающих, эти-то занозы и были самыми болезненными, самыми опасными. Это раннее его мучительнейшее ощущение собственного бессилия, собственной трусости и мерзости. Именно мерзости, потому что мразью был унижен и сам перед ней унижался, унижался незаслуженно, подло по отношению к себе и к тем, кто его унижал, трусливым и хилым, как всякая шпана. Унижался не только тогда, когда просил, чтобы не били, отдавал деньги, но и потом, и главным образом потом, когда оставался наедине с самим собой, вспоминал о том, как просил, отдавал и как даже унижения своего не чувствовал. Неделями потом не мог себе простить этого и тем самым продолжал унижаться.
И не только в тринадцать лет, но и многим позже, во все свои школьные годы и долго еще после школы, потому что уже привык унижаться. Унижался, когда боялся пойти с девушкой на вечерний сеанс в кино («Не буди спящую собаку, Фрэдди!»); когда, заметив вдалеке группу сопляков с характерным вызывающим видом и характерной расхлябанностью в походке, спешил перейти на другую сторону улицы или свернуть в переулок («Сверни первым, Фрэдди!»); когда двое или трое пьяных парней «знакомились» в метро или трамвае с одинокой девушкой, а он, Кирилл, делал вид, что не замечает ни этого «знакомства», ни ужаса той, с кем «знакомились» («Не суй свой нос в чужие дела, Фрэдди!»).
Унижался даже тогда, когда придумал себе этот свой «барьер», «предохранитель», всю эту теорию, объяснявшую, почему он, Кирилл, не может первым ударить, не может спасти себя и других от унижения – «Всегда умей оправдать себя, Фрэдди!»…
«Не надо об этом! Какого черта? Сейчас особенно не надо!» – подумал Кирилл.
Раздражение и озлобленность вдруг исчезли, и снова стало тоскливо, снова нахлынуло непонятно откуда, сдавило, защемило.
Кирилл заставил себя сходить в буфет, позавтракал там, хотя не был голоден, а вернувшись из буфета, заставил себя раздеться, лечь в постель и попытался заснуть. Может быть, в конце концов и заснуть себя заставил бы, но позвонил режиссер-постановщик.
– Кирилл? Это Гольдман. Ну, как доехали? Как самочувствие после дороги? – начал с вопросов Влад, но, не дожидаясь на них ответа, продолжал кричать в трубку: – Видите, какая петрушка получается. Мы тут целый пехотный полк арендовали, специально для вашей сцены с Ириной. Кавалерию во сто сабель из Москвы вызвали. У Бондарчука украли. Ха-ха-ха! А она, эта ваша Ирина, то бишь Татьяна, вон какие фортели выкидывает! Болеть, видите ли, вздумала. Нашла время! А что я, спрашивается, с полком делать буду, с кавалерией?! Ну ничего, мы ее тут припугнули. Я велел передать ей, что, если она сорвет мне съемку, я разорву с ней договор и начну снимать другую актрису. К обеду будет как миленькая. Вот так. И хоть была бы у нее серьезная болезнь, а то грипп паршивый. Что значит грипп для актрисы! Все равно что для мужика… Как в том анекдоте. Слышали? Ха-ха-ха. Приходит один к врачу…
– Послушайте, Владислав Абрамович, – перебил его Кирилл. – Вы глубоко заблуждаетесь, если полагаете, что я стану произносить этот идиотский текст, который у вас в сценарии.
– Какой еще текст? – насторожилась трубка и тотчас с досадой: – Ах, Кирилл, опять вы за свое! Ну, ради бога, что вам не нравится в сценарии?
– Мне все в нем не нравится.
– Нет, так нельзя, ей-богу! Давайте говорить конкретно.
– Давайте. – Кирилл достал из портфеля режиссерскую разработку и стал читать: – Ну вот, например: «Ирина, радость моя, я вас ужасно люблю, я вас обожаю. Но еще сильнее, чем я люблю вас, я ненавижу красных…» И так далее. Да разве можно…
– Это не та сцена! – торжествующе объявил Влад.
– Что значит не та?
– Мы сегодня снимаем совершенно другую сцену! А ту, которую вы начали читать, будем снимать, дай бог, через месяц. Вот так!
– Ну ладно, – поморщился Кирилл. – Пусть – не та, пусть – через месяц. Хотя что, по-вашему, она за этот месяц лучше станет?.. Хорошо, давайте ту, которую сегодня снимаем… Пожалуйста: «Ваш отец погиб, потому что лгал себе, лгал друзьям, лгал народу…» Как можно сказать такое дочери погибшего офицера, которая только что от вас узнала о смерти отца и которую вы нежно любите, обожаете же?! И если вы действительно собрались ей это сказать, то зачем тогда выводить ее на площадь, перед строем солдат?.. Это же бред какой-то!