Александр Эртель - Карьера Струкова
– Слушай, Алексей… и это раз навсегда, – с побледневшим лицом ответила Наташа, – если я полюблю другого или просто захочу отдаться… ну, хоть Левушке, – я скажу. Тебе первому скажу. Можешь быть спокоен.
– Просто захочу! – с негодованием подхватил Струков. – Как ты не понимаешь, что говоришь мерзости…
– Нет, это ты видишь мерзости, где их нету…
– Отдаться! Отдаться! – кричал уже Алексей Васильевич. – Слово-то одно как звучит в устах порядочной женщины!..
– Как же? – с кривой усмешкою спрашивала Наташа. – И как оно звучит в устах порядочного мужчины? Или у вас ничего? Так надо? Или в вашем лексиконе нет «отдаться», а есть – «обладать», «владеть»? И сколькими ты намерен владеть?
– Хороший разговор!
– Так не трогай меня, если не нравится.
– То, в чем ты упрекаешь, – скверно, но это физиология. А когда муж от жены или наоборот – это распутство.
– Слова, миленький… «скверно» – семь букв, «распутство» – не знаю сколько. И тебе нечем доказать, что это не простые слова. Так же, как и мне. Но зато я и не упрекаю, с чего ты взял? Я только ненавижу насилие и ваши претензии над нами. Что такое жена? Любовница? Это вы, все вы назвали. Я – человек, и моя воля надо мною, а не твоя… как ты там ни называй меня. Правды можешь требовать, и, будь спокоен, никогда, никогда не солгу. Но и только, Алексей Васильевич, и только.
Спустя час или два после таких препирательств и она и он отлично сознавали, что много было сказано лишнего и ничего не сказано такого, что бы объяснило и рассеяло тяжесть, лежавшую на душе; но так ли, иначе, яд преувеличенных слов оставался, и по-прежнему оставалась тяжесть на душе. И Алексей Васильевич жестоко негодовал внутри себя, злился – больше всего опять-таки на Париж, – и страстно желал поскорее уехать, а Наташа день ото дня становилась молчаливее и бледнее, и лицо ее становилось загадочным для Струкова.
Впрочем, так она была еще красивее, и в промежутках между размолвками, а иногда даже и в то самое время, когда выговаривались обидные слова, эта тонкая, изящно-страдальческая красота жены сводила с ума Алексея Васильевича, и он бурно просил прощения, целовал ноги Наташи, смотрел на нее с вкрадчивой мольбою… до тех пор, пока домогался объятий и слез, и бессмысленно-ласковых восклицаний, и того радостного, торжествующего смеха во всем ее прекрасном лице, который ему казался «апофеозом любви». И на мгновение обоим казалось, что наступило наконец слияние их душ, сердец, стремлений… пока вновь не овладевали ею – усталость и тоска, им – чувство удовлетворенного восторга и прежняя досада на жену, на Париж, на Левушку, на всех.
Не повторялись в Париже и лондонские споры, хотя к Перелыгиным и собирались по временам русские туристы и эмигранты. Уличное движение и погода были так соблазнительны, а Петр Евсеич и Наташа в таком рассеянном настроении, что чаще всего и в этих случаях дело кончалось обедом в ресторане или прогулкой в окрестности, причем не о «принципах» говорили, а о разных веселых пустяках или о текущих событиях. Иногда пели. И однажды, во время такой загородной прогулки, Струков еще в новом свете увидел свою жену. Какой-то хмель ударил ей в голову. Она дурачилась, хохотала до слез, декламировала стихи, затеяла бегать в горелки, до странности смело заигрывала с мужчинами, особенно с одним художником из Костромы, красивым кудрявым малым чисто русского типа, и упорно избегала встречаться взглядами с мужем. Алексей Васильевич видел, что все это – простая шалость, и сначала ему было очень весело и смешно смотреть на влюбленное лицо костромича, и весело было думать, что прелестная женщина, за которой так ухаживают, принадлежит ему, Струкову. Но когда вызывающая смелость Наташи начала вызывать такую же смелость и у мужчин и в особенности когда художник, догоняя Наташу, упал вместе с нею, так что замелькали ее белые юбки, и когда, подсобляя друг другу подняться, Наташа взвизгивала с какой-то неуместной игривостью, а в распаленном лице костромича проступило особое, знакомое Струкову, выражение грубой чувственности, он сразу утратил всю свою смешливость и веселость. Весь не свой от нестерпимой обиды, он хотел немедленно сказать Наташе, что она «неприлично ведет себя», и даже подошел к ней за этим, когда она, приготовляясь «гореть», прикалывала повыше юбку и оправляла растрепанные волосы, но, встретившись с ее тусклым, недобрым взглядом, растерянно улыбнулся и пробормотал вполголоса:
– Не устала ли ты?
Она ничего не ответила, однако вскоре оставила игру, и все уселись на траве. Тут кто-то сказал, что костромич превосходно имитирует мужицкие песни, и стали просить его. Кокетливо рисуясь, он жестом, действительно похожим на мужицкий, сдвинул набекрень шляпу, подпер рукою щеку, и уныло, немножко разбитым голосом, затянул что-то специально костромское. Это было в сен-клудском лесу в виду великолепной панорамы Парижа… И было что-то необыкновенно жалкое в разительном противоречии этой заунывной песни с тем, что виднелось вдали в золоте наступавшего заката. За всхлипывающими стенаниями, неподражаемо вылетавшими из груди художника, за однообразно-печальным содержанием песни, – и за этими зданиями, башнями, памятниками великого города перед слушателями в той или иной форме возникали воспоминания и картины, надрывавшие их русское сердце. И как это ни странно, но особую тоску от щемящего противоречия двух историй, двух народностей, двух цивилизаций первый выразил коротенький, упитанный человек, эмигрант-еврей, особо известный своим космополитизмом и категорическим отрицанием «фетишей, абсолютов и сантиментов».
– Ну, к черту эту костромскую дичь, будь она проклята! – крикнул он, тяжело посапывая носом от внезапно подступивших слез, и торопливо отошел к краю обрыва, внизу которого змеилась Сена.
Костромич остановился, оглянувшись с недоумевающей улыбкой. Все молчали. Со стороны Парижа едва слышно достигал внушительный ропот.
– А дочь Ярослава, Анна, была за ихним Генрихом первым, – неожиданно выговорил молодой магистрант из Москвы, махнув рукою по направлению к Парижу.
– Ну, и что же?
– Ну, и то же…
– Монголы, батенька, задавили.
– Какие, к черту, монголы! Своя же братья – купцы, бояре, дружинники, князья. Татар еще и в помине не было, а уж народ прет на север, в болота, в леса… Должно быть, от сладкой жизни, что размазал Алексей Толстой, от пиров да от вечевой свободы.
– А потом ваша Москва придушила все живое… С попами да монахами.
– Нет, господа, раса, раса испортилась на севере.
– Она еще в Киеве испортилась. Вы думаете, печенеги, половцы, хазары и, как их там еще, редеди, что ли…
– Редедя – князь.
– Ну, черт с ним. Разве, думаете, не впустили калмыцкой кровцы?
– А на севере чудь белоглазая. То есть бездарность, проза, скотское смирение и воплощенный испуг… Хуже калмыцкой крови.
– Нет, то беда, что Владимировы послы у святой Софии обедню слушали.
– Это вы по Чаадаеву?
– Что ж, что по Чаадаеву. Представьте, если бы они послушали в Риме… История-то вышла бы, пожалуй, веселей вот этой костромской песни.
– А отлично вы, батенька, имитируете!
– Живой мужик.
– Ну да, и были бы у нас и клерикалы, и черт знает что… А теперь, слава богу: вверху – академическая толерантность, внизу – «матушка святая Аграда, моли бога о нас!..»
– Что за «Аграда»?
– Просто церковную ограду освещали, а баба молилась. Факт.
Кое-кто еще рассказал о баснословном невежестве русского народа… Посмеялись, но как-то невесело: костромская песня все еще как будто стояла в ушах вместе с отдаленным гулом Парижа. Магистрант вздумал было перебить впечатление и затянул Марсельезу. Два-три человека подхватили, выговаривая, как всегда, «ален» и «занфан», но гимн звучал вяло и нелепо, а тут еще космополит обернулся и сказал с язвительной улыбкой:
– И здесь-то перестали воодушевляться этим старомодным враньем, а вы… Лучше бы уж «Ça ira» попробовали.
Но «Ça ira» никто не знал, кроме Левушки, который, однако, не решился обнаружить козлиный свой голос и полное отсутствие слуха.
А Струков давно уже с беспокойством наблюдал за женою. Как только костромич запел, у нее сразу исчезло то вакхическое оживление, которое под конец было так неприятно и страшно для Алексея Васильевича. Лицо ее покрылось смертельной бледностью, в широко раскрытых глазах, устремленных вдаль, появилось выражение неизъяснимой тоски, почти отчаяния. Молча она слушала и песню, и разговоры после нее, и неудавшуюся Марсельезу – и кусала пересмягшие губы, как будто усиливаясь превозмочь внутреннюю боль… И вдруг, не успел Алексей Васильевич подбежать к ней, как схватила себя за голову и истерически зарыдала, выкрикивая что-то бессмысленное: «Заросла!.. Заросла… дорожка… частым ельничком!.. – можно было разобрать в этих криках. – И вы… еще смеете!.. Анекдоты!.. Они… хоть в ограду… Мы ни во что, ни во что… даже в Марсельезу… не верим!..» Дамы суетились вокруг нее; растерянный Алексей Васильевич лепетал какие-то утешения, расстегивал ей лиф, кричал: «Воды! Ради бога, воды!» Костромич, с лицом, на котором сквозь искреннее сожаление невольно проступало самодовольное торжество, в свою очередь, успокаивал Наташу, стараясь говорить шепотом, и простодушно уверенный в своем «праве», поглаживал ее руку… Он ничуть не сомневался, что эффект произведен его пением, его ухаживанием, его наружностью и что Наталья Петровна влюблена в него. И когда она, несколько придя в себя, с брезгливым выражением отдернула руку, он нисколько не разуверился, а почтительно вздохнул, как человек, сознающий необходимость подчиняться «конвенансам», и, приняв скромно-таинственный вид, отошел к сторонке. И чтобы тут же покончить с этим, в сущности, добрым, честным и талантливым человеком, надо прибавить, что он с тех пор всегда искал случая имитировать костромского мужика в присутствии хорошеньких женщин и многим рассказывал по секрету (конечно в пьяном виде), что если бы захотел, то Струкова… гм… гм… – так же, впрочем, как и всякая другая «с душой и темпераментом».