Габриэль Маркес - Палая листва
– Ты чувствуешь? Откуда-то тянет жасмином.
Она ответила:
– Это пахнут кусты, которые росли у стены девять лет назад.
Я выпрямился и сел.
– Да, но ведь кустов нет, – сказал я.
Она ответила:
– Сейчас-то нет, конечно. Но девять лет назад, когда ты только родился, вдоль стены двора рос жасмин. Жаркими ночами он пах точно так же, как теперь.
Я приклонил голову ее на плечо и смотрел ей в рот.
– Но это же было до моего рождения, – сказал я.
Она ответила:
– Зима выдалась суровая, и пришлось выкорчевать кусты.
Запах длился, густой, тягучий, почти осязаемый, перебивавший все другие запахи ночи. Я попросил Аду:
– Расскажи мне про это.
Она не сразу ответила. Взглянув на белую известковую стену, освещенную луной, тихо сказала:
– Когда станешь взрослым, узнаешь, что жасмин – это цветок, который выходит.
Я не понял, но почувствовал странную дрожь, будто кто-то до меня дотронулся.
– И что? – сказал я.
А она:
– Жасминовые кусты – как покойники, что выходят по ночам из могил.
Приникнув к ее плечу, я сидел молча. Я думал о другом: о кухонном стуле, на сломанное сиденье которого дедушка в дождь ставит башмаки для просушки. Я понял, что на кухне водится мертвец, который каждый вечер, не снимая шляпы, садится на этот стул и глядит на золу погасшего очага. Немного погодя я сказал:
– Наверное, это все равно что мертвец на кухне.
Вытаращив на меня глаза, Ада спросила:
– Какой еще мертвец?
Я сказал:
– Тот, что каждый вечер сидит на стуле, куда дедушка ставит сушить башмаки.
Она ответила:
– Никакого мертвеца там нет, не придумывай. Стул стоит у огня потому, что ни на что больше не годен, только обувь сушить.
Это было в прошлом году. Теперь все изменилось, теперь я своими глазами увидел мертвеца, и мне достаточно зажмуриться, чтобы разглядеть его в темноте внутри глаз. Я хочу сказать об этом маме, но она обращается к дедушке:
– Что теперь будет, как ты думаешь?
Оторвав подбородок от трости, качнув головой, дедушка говорит:
– По крайней мере я уверен: во многих домах подгорит рис и убежит молоко.
6
Поначалу он спал до семи утра. Он выходил на кухню в рубашке, застегнутой на все пуговицы, но без воротничка, с закатанными по локоть мятыми грязными рукавами, в засаленных брюках, натянутых до груди и схваченных ремнем гораздо ниже шлевок. Казалось, брюки того гляди соскользнут из-за нехватки плоти, на которой могли бы держаться. Не то чтобы он исхудал, но лицо его с течением времени уже не выражало воинственной надменности, как в первый год, он стал выглядеть безвольным и усталым, словно не знающим, что станется с его жизнью через минуту, да и не желающим этого знать. В семь он пил черный кофе и возвращался к себе в комнату, невнятно бормоча домашним пожелания доброго дня.
Он жил у нас в доме уже четыре года и зарекомендовал себя в Макондо хорошим доктором, несмотря на то что его крутой нрав и несдержанность вызывали у окружающих скорее боязнь, нежели уважение.
Он был единственным в селении доктором, пока не приехала банановая компания и не началось строительство железной дороги. И тут стулья в его комнате-приемной стали пустовать. Когда компания организовала медицинское обслуживание для своих рабочих, те, которых он лечил первые четыре года его пребывания в Макондо, начали забывать к нему дорогу. Он, конечно, отдавал себе отчет в том, что понаехавший сброд, «палая листва» проторила новые тропы, но не подавал виду. Как прежде, открыв дверь на улицу, он целыми днями сидел на кожаном стуле, пока не минуло много дней, в течение которых не пришел ни один пациент. Тогда он запер дверь на засов, купил гамак и заточился в своей комнате.
В ту пору у Меме вошло в привычку подавать ему завтрак из бананов и апельсинов. Поглощая фрукты, он швырял кожуру в угол, откуда индианка во время субботней уборки их выгребала. Но, судя по его поведению, ему было бы наплевать и на то, если бы комната превратилась в хлев.
Теперь он вообще ничего не делал. Просто лежал в гамаке, покачиваясь, часами. Через полуоткрытую дверь в полумраке комнаты смутно виднелся его силуэт, и осунувшееся невыразительное лицо, всклокоченные волосы, все реже оживающие желтые глаза – все выдавало в нем человека, сломленного обстоятельствами.
В первые годы проживания его в нашем доме Аделаида внешне выказывала равнодушие к тому, что я поселил его у нас – то ли согласилась, то ли просто терпела. Но когда он перестал практиковать и выходил из комнаты лишь на обед со своей уже неизменной апатично-скорбной миной на лице, терпению жены пришел конец. Она сказала мне:
– Впредь содержать его у нас просто безбожно. Это все равно что приютить беса.
Но я, всегда симпатизировавший ему – из смешанного чувства сострадания, восхищения и просто жалости (как бы я ни желал пред ставить это иначе, но в моем чувстве все-таки преобладала жалость), с ней не соглашался:
– Надо быть к нему снисходительным. Он одинок в этом мире и нуждается хоть в ком-то.
Вскоре была открыта железная дорога. Макондо становилось процветающим селением – новые лица, кинотеатр, множество увеселительных заведений. Работа находилась для всех, но только не для него. Он безвылазно сидел у себя в комнате, чураясь людей, но однажды вдруг появился в столовой за завтраком и искренне, даже с энтузиазмом заговорил о блестящих перспективах Макондо. От него в то утро я и услышал впервые это выражение. Он сказал:
– Все это пройдет, когда мы привыкнем к палой листве.
В последующие месяцы мы стали замечать, что он часто выходит на улицу на закате. Он допоздна засиживался в парикмахерской и стал завсегдатаем дружеских посиделок у двери возле переносного трюмо и табурета, которые хозяин вытаскивал на улицу, чтобы клиенты могли насладиться вечерней прохладой.
Медики компании, конечно, не вступали в какой-либо заговор с целью лишить его средств к существованию. Просто в 1907 году, когда в Макондо вовсе не осталось пациента, вспоминавшего о нем, да и сам он уже оставил надежду дождаться пациентов, некий доктор с банановых плантаций порекомендовал алькальду затребовать у всех специалистов селения документы, подтверждающие их квалификацию. И когда однажды – это было в понедельник – на четырех углах площади появилось извещение, на свой счет он его не принял. Это я ему сказал о необходимости соблюсти формальность. Но он ограничился спокойным равнодушным ответом:
– Ко мне это не относится, полковник. Я давно со всем этим покончил.
Я так и не смог узнать, имел ли он на самом деле какие-нибудь подтверждающие документы. Как и не узнал, был ли он на самом деле французом, как предполагалось, и вспоминал ли о своей семье, о которой ни разу не обмолвился. Несколько недель спустя алькальд со своим секретарем явились ко мне в дом, дабы потребовать у него лицензию на право медицинской деятельности, но он заперся и наотрез отказался выходить из своей комнаты. И лишь в тот день – после того как пять лет мы прожили с ним под одной крышей, ели за одним столом – я вдруг осознал, что никто из нас не знает даже его имени.
Не надо было быть семнадцати лет от роду (сколько мне и было), чтобы заметить – с тех пор как я встретила разряженную Меме в церкви, и после того как я поговорила с ней в ее лавке, – что комната с выходом на улицу в нашем доме постоянно заперта. Позже я узнала, что мачеха повесила висячий замок и запретила трогать вещи, которые остались внутри: кровать, на которой доктор спал до того, как купил гамак, столик с лекарствами, из ящиков которого он забрал в дом на углу лишь деньги, скопленные в лучшие времена (должно быть, немало, так как на проживание он вовсе не тратился, и их хватило Меме, чтобы открыть магазинчик), и помимо этого в куче мусора и старых газет на его родном языке валялось кое-что из негодной одежды и таз для умывания. Казалось, эти вещи заражены чем-то таким, что моя мачеха считала недобрым и даже дьявольским духом.
Вероятно, я обратила внимание на запертую комнату в октябре или ноябре (спустя три года, как Меме и доктор покинули дом), потому что с начала следующего года я начала мечтать, как бы поселить здесь Мартина. Я хотела жить в ней после своей свадьбы, и все вертелась вокруг нее. В разговоре с мачехой я даже подводила ее к мысли, что пора открыть замок и снять невыносимый карантин с одного из самых уединенных и приятных уголков дома. Но до того как мы начали шить мое подвенечное платье, никто прямо не говорил со мной о докторе, а еще меньше о комнате, которая оставалась как бы его, как будто это часть его личности, которую невозможно отделить от нашего дома, пока в нем живет кто-то, кто его помнит.
Я обратила внимание на запертую комнату, кажется, в октябре или ноябре (три года спустя после того, как Меме и он покинули наш дом), и уже в начале следующего года начала мечтать о том, как бы поселить в ней Мартина. Я хотела жить там после замужества и бродила вокруг да около; случалось, в разговорах с мачехой я намекала, что пора бы дверь отпереть и снять табу с одного из самых светлых и уютных уголков дома. Но до того как мы сели шить мне подвенечное платье, со мной прямо никто не говорил о докторе и тем более о комнате, которая как бы оставалась за ним, являлась частью его личности, неотрывной от нашего дома, покуда хоть одна живая душа в нем его помнит.