Иван Панаев - Провинциальный хлыщ
– Ну что, ведь такой же все чудак, как был в пансионе, не правда ли?.. А помнишь, как я на дуэль-то хотел его вызвать? Он меня не любил в пансионе, знаю. Ну, что, дружок, хорошенького? – говорил он, хватая Скулякова за талию и как бы подсмеиваясь над ним. – Какие новости ты привез нам из своей Бологовки… Долговки… черт знает! Я всегда путаюсь в имени твоей резиденции…
– Нового? – возразил Скуляков, – видишь, вон дождик пошел.
– Аа! слава богу, слава богу… Вот ты этой нашей радости не понимаешь, братец (он обратился ко мне); а мы с ним хозяева, владетели поместьев: так нам это любо!.. Правда, Василий Васильич?
Крикливый и пронзительный голос Летищева раздавался беспрестанно. После приезда Скулякова он каждые пять минут повторял:
– Да скоро ли обедать? Давайте обедать.
И насилу дождался этой блаженной минуты. Обед был порядочный с обыкновенным столовым вином, которое он выдавал за лафит, и вызывал меня на похвалы каждому блюду, указывая притом на жену и повторяя:
– Это все она, она у меня хозяйка; несмотря на то, что занимается литературой вашей и разными серьезными предметами, а и хозяйственною частью не пренебрегает…
– Полно, пожалуйста, какая я хозяйка! – перебивала она умоляющим голосом.
– Ну, сделай милость! К чему излишняя скромность? – кричал Летищев. – Мы с ней во многом сходимся, – продолжал он, жуя, облизывая губы, прерывая слова глотаньем и глядя на меня, – только вот у нас с ней вечные споры насчет этой… терпеть ее не могу, проклятую… Жорж Санд… в этом мы никак сойтись не можем… Я просто отвращение, братец, чувствую к этим блумеристкам, femmes emancipees. Женщина должна быть женщиной, по-моему.
Летищева не отвечала на это ни слова; но лицо ее приняло такое выражение, что мне хотелось броситься на ее супруга, приколотить его и зажать ему рот. Он сам заметил неприятное впечатление, произведенное на жену его последними словами, и произнес:
– Ну, полно, душечка, полно… я шучу.
Вечером, сидя на крылечке дома, выходившем в так называемый садик, Летищев начал рассказывать нам, как он распространит этот сад, выроет в нем пруды, построит мостики, подсадит деревьев.
– Все это примет надлежащий вид и будет очень мило… Право, душенька, – прибавил он, смотря на жену, – когда все это устроится и разрастется, ты мне скажешь спасибо, я уверен в этом.
– Я уж не увижу этого, – прошептала она.
– Опять!.. – Летищев вздрогнул при этом шепоте, и лицо его приняло боязливо – плачевное выражение. – Что это ты, ma chere! – произнес он слезливо, поцеловал ее руку и сладко посмотрел ей в глаза.
Драма, развивавшаяся в этом доме, была заметна даже для глаз ненаблюдательных. Всякий посторонний человек должен был чувствовать стеснение при виде этой жены и этого мужа.
Мне, по крайней мере, становилось нестерпимо тяжело, и я чрезвычайно обрадовался, когда на другой день вечером Скуляков предложил мне отправиться к нему в деревню. Летищев стал было противиться этому, хотел даже прибегнуть к насильственным мерам, отдав приказание своему Трошке, чтобы не смели закладывать моего тарантаса. Я отговаривался делами, желанием побывать у Скулякова и наконец-таки настоял на своем. Мы простились с хозяевами часов около восьми вечера. Тарантас мой отправился вперед, а мы с Скуляковым пошли пешком. Летищев проводил нас с полверсты, пыхтя и задыхаясь, обнял меня на прощанье, расцеловал и даже разрюмился… Когда он исчез из виду, мне стало легче, и это ощущение все постепенно усиливалось по мере того, как мы удалялись от Никольского.
Вечер был чудесный. Все воскресло и оживилось после дождя, который шел ночью и в полдень. Воздух был пропитан приятною влажностью. По очистившемуся небу проходили легкие волокнистые облака, принимавшие различные тоны и краски. Вся тяжесть спала с души моей, когда охватили меня простор полей и безмолвие вечера. Я жадно впивал в себя благоуханные испарения земли и трав; я с наслаждением, которого давно не испытывал, смотрел на розовые, как будто таявшие в лазури облака, на мошек, которые тучами вились перед нами. Мне было приятно, что мы только двое в этом просторе, что ни души не было окрест и никакого признака человеческого жилья… С каждым шагом нашим вперед местность становилась холмистее и разнообразнее. Мы спустились под гору, перешли через мостик, перекинутый через небольшую речку, поворотили направо по ее берегу и потом взяли влево к дубовой роще, которая вся облита была огнем заката и сквозила золотом.
Мы во все время ни слова не сказали друг другу: нам не приходило в голову занимать друг друга, и когда, выходя из рощи, Скуляков первый произнес: «Ну, вот и моя деревушка!», я даже вздрогнул от его голоса после этой тишины. Роща отделялась от деревни глубоким оврагом, заросшим кустами и деревьями. Деревья эти переходили на другой берег к задам изб. Домик из двух срубов, в котором жил Скуляков, совсем новенький, из толстого и прочного леса, ничем не обшитого, стоял почти у самого берега оврага и отличался только от других изб своей величиною да тесовой крышей, выкрашенной красной краской. Домик этот поставлен был наравне с другими избами и отделялся от них, как каждая изба от другой, только невысоким плетнем.
Здесь не было и признака того, что называется барской усадьбой. После смерти матери Скуляков сломал старый, полусгнивший барский дом, а землю из-под усадьбы отдал своим крестьянам. Новый домик его, прикрытый с задней стороны леском, выходил, как вся деревня, передним фасом на дорогу, за которой до самого горизонта тянулись холмистые пажити, прерываемые шероховатыми пространствами срубленного леса, с остатками вывороченных пней, грудами хвороста и уродливо торчавших корней… Влево чуть виднелась колокольня какого-то села.
Мы поднялись по лесенке под навесом и вошли в дом.
Он состоял из четырех комнат с оштукатуренными и выбеленными стенами. Старинная кожаная мебель с гвоздиками, оставшаяся ему после матери, была перемешана в этих комнатах с прочною, но грубою мебелью домашнего столяра. Сидеть и лежать на этих диванах и стульях было с непривычки жестковато. Когда мы уселись, чтобы отдохнуть, Скуляков сказал мне:
– Извини, у меня нет мягкой мебели. Я сам вырублен грубо из простого дерева, так завел и мебель по себе.
Стены комнат его были голые: в них не было никаких украшений, ничего бесполезного. Шкап с книгами и токарный станок стояли в первой комнате, служившей ему кабинетом. Над постелью в следующей комнате висели два ружья; в комнате, где он обедал, расставлены были на простых деревянных полках самовар и разные хозяйственные принадлежности. Везде было светло и чисто. Вся дворня Скулякова заключалась в одном человеке, который был вместе его камердинером и поваром. Скуляков велел поставить самовар.
– А здесь душно, – сказал он, – пойдем-ка лучше посидим на вольном воздухе. Я не привык к комнатному, мне в четырех стенах неловко; а нам чай принесут туда. Я с охотой принял его приглашение, и мы уселись на скамейке перед домом.
Наступали сумерки; заря догорала; облака бледнели и тускли; на темневшем небе местами показывались звездочки; пар начинал подниматься над полями, и тени ложились на росистую землю все шире и шире.
Нам принесли чай, и я закурил сигару.
– Как у тебя хорошо здесь! – сказал я. – Я завидую твоей простой, неизуродованной жизни… Вот какою я всегда воображал деревню…
Он улыбнулся.
– Да вольно же вам уродовать свою жизнь! – заметил он и произнес после минуты молчания: – нет, это ведь тебе так кажется… Два-три дня ты проживешь здесь с удовольствием – я поверю, – а потом начнешь скучать. Вы люди избалованные; вам простота нравится, как диковинка; вы ухе сложились, господа, не так; вы и в деревню вносите с собой ваши затеи и прихоти и портите ее… Нет, что ни толкуй, ты долго не выдержал бы здесь. Это так только ты увлекаешься деревней в первую минуту…
– Не всякой же деревней, – отвечал я, – вот в деревне Летищева, например, я ни за что бы не согласился жить… А он погорел, бедный?
– Как погорел?
Я начал было передавать рассказ Летищева о пожаре, но Скуляков не дослушал меня и перебил:
– Это ложь, глупая и бесстыдная ложь. Этот человек весь изолгался. Никакой такой деревни и ничего подобного у него никогда не существовало… Он совсем разорен, а все еще нос поднимает; хочет корчить богатого; да теперь у нас не найдешь в целой губернии такого дурака, которого он мог бы надуть, – а их довольно у нас. Он потерял всякий стыд, всякую совесть, крестьян разорил в прах, все обобрал у них, хлеб запродает на корню разным лицам в одно время и берет с них задатки. Для этих проделок он нарочно ездит в Москву, потому что здесь с ним никто дела не хочет иметь. В прошлом году продал он на сруб отличную дубовую рощу, которая росла у него за домом; теперь только одни пни торчат. Должен всем кругом и на заемные письма и на честное слово; везде запакостил себе дорогу; все бегут от него, – а он себе как ни в чем не бывало ходит гоголем, орет, хохочет, лезет ко всем; в карты садится с незнакомыми, выигрывает – берет, проигрывает – не платит… Э, да всех проделок его и не пересчитаешь!.. Пусть бы губил себя… черт с ним!.. а он загубил…