Георгий Березко - Дом учителя
— Помирать не хочется… — проговорил он, как бы дивясь. — Ей-богу! Спасибо, братцы! А я доверие оправдаю… Никак нельзя мне теперь помирать!
— Ну гвоздь! — выкрикнул кто-то с удовольствием. — Серебряна шляпка!
Бойцы-подрывники, поднявшись со своих мест, откозыряли и, с замкнувшимися от волнения молодыми лицами, один за другим повторили:
— Доверие оправдаю.
Петр Дмитриевич выглядел озабоченным от сознания важности происходившего. Поблагодарив собрание, он поинтересовался, где и когда ему и другим товарищам будут выданы документы, удостоверяющие их принадлежность к партии. Самосуд ответил, что по понятным причинам партийные билеты товарищи получат на Большой земле после изгнания врага, но что уже сегодня они вправе считать себя бойцами армии ленинцев и уже сегодня он от имени райкома их поздравляет…
— Помирать нам действительно никак нельзя, — сказал он. — Надо захватчиков добивать, гнать их с нашей земли, да так, чтоб и внукам заказали соваться… — Он подумал и усмехнулся: — А еще скажу… Если и придет к коммунисту безносая, не взять ей над ним верха. Почему так? Потому, что дело, которому он отдал жизнь, и после его смерти будет жить и побеждать.
Затем медленным голосом, волнуясь, слова попросил Войцех Осенка. Он тоже начал с поздравления, а закончил:
— …У меня зараз стало венцей… больше братив. То добже… Коммунисты — то ест велико братэрство… на вечность, на весь свят[38]. И тутой, в битве за Москву, мы вызволяем[39] Варшаву.
Закрыв собрание, Самосуд пошел проводить гостя-газетчика к розвальням. Аэродром, куда собрался ехать Истомин, находился в ведении партизанского отряда, действовавшего по соседству, и путь по лесу предстоял, кстати сказать, не близкий — километров восемьдесят. Сергей Алексеевич, идя рядом, говорил о том, что вот наступила весна, сойдет снег и что с весной, по чернотропью, партизаны повсюду, несомненно, активизируются, а захватчикам станет еще беспокойнее.
— Не будем, однако, тешить себя иллюзиями, — сказал Самосуд. — Мы имеем дело с очень упорным врагом, который всеми силами будет цепляться за то, что ему удалось захватить. Но, конечно, он уже тяжело ранен… Поражение немцев под Москвой — это… это как рождение Христово — человечество может начинать новое летосчисление с декабря сорок первого. Отсюда, от Москвы, начинается уже дорога в обратном направлении, в Германию… И конечно же, еще не сейчас, не сегодня сделается вполне обозримым, обретет свое истинное значение то, что совершилось — здесь, на этой, на нашей среднерусской равнине, — и какая угроза устранена!
Самосуд остановился, поджидая несколько отставшего Виктора Константиновича.
— Много еще трудов впереди — трудов и могил! — проговорил он. — Дьяволы сами не убираются, их надо выкуривать, и не заклинаниями, не святой водой — взрывчаткой.
Истомин слушал плохо — он думал о том, как ему приступить к разговору о себе; скоро уже они должны были распрощаться, а он все еще не задал своего вопроса.
Дело было в том, что Виктор Константинович завидовал. И он не мог бы сказать, что в данном случае его зависть носила низкий характер… Сидя в землянке Аристархова, он завидовал и самому Аристархову, и третьему члену из застолья, поляку Осенке, — ему хотелось быть с ними, делать то, что делали они. А всего лишь полчаса назад он позавидовал и тем двум бойцам-подрывникам, и степенному Петру Дмитриевичу, и старику повозочному Леонтьеву… Эти люди не приобрели сегодня особых льгот по сравнению с ним, но известное преимущество у них все же появилось. Это было преимущество идущих впереди, встающих первыми в бой при наступлении и остающихся последними, когда надо прикрыть отступивших товарищей; другими словами, это было преимущество более совестливых, что ли… И Виктор Константинович отчаянно завидовал сейчас именно этому преимуществу. Мысль о вступлении в партию возникла у него не сегодня, не в этой командировке к партизанам, но, возникнув, она становилась все более настоятельной. Удивив его сперва — уж очень привычным для Виктора Константиновича было его беспартийное одиночество, — она в дни, последовавшие за боевым крещением в Доме учителя, за всем, чему он сделался свидетелем в этом подмосковном городишке с тысячелетней историей и с мученической, в одночасье, гибелью, — эта мысль не давала уже ему покоя. В сущности, в ней выражалось его тяготение к огромной и праведной силе… Эту центростремительную силу, объединившую людей в некое алмазной твердости неуязвимое ядро, Виктор Константинович чувствовал во всех событиях, повернувших войну к победе, ощутил он ее и на себе…
Но идти в партию следовало с чистой душой: совестливость была непременным условием пребывания в ней. А Виктор Константинович еще слишком хорошо помнил себя такого, каким он приехал в тот утопавший в садах подмосковный городок, апостольский грех сомнений и отречения лежал еще на нем. И ему надо было не то чтобы оправдаться, ему, по его натуре, надо было исповедаться и получить отпущение. Виктор Константинович не так, конечно, не этими словами думал о себе — он считал, что перед тем как сделать важный шаг — подать просьбу о приеме в партию, ему необходимо посоветоваться со старым, уважаемым членом партии, рассказать, не скрывая, свою историю и, может быть, даже попросить рекомендацию. Он все это, вероятно, мог бы иметь со временем и там, где он сейчас служил, в редакции газеты, но и помимо того, что там он должен был еще как-то зарекомендовать себя, что-то трудно объяснимое толкало его именно к Самосуду — учителю с маузером на командирском ремне. И конечно же, было бы особым счастьем получить свидетельство, что ты свой, что ты принят в высокое братство не в благополучном кабинете, а именно здесь, вот так же, как только что получили его эти люди с простуженными глотками, — в боевом лагере, в тесной пещере…
Он и Самосуд вышли на просеку, где в некотором отдалении ожидали розвальни, запряженные парой лошадей, и Виктор Константинович почувствовал себя так, точно от него ускользает единственная в его жизни действительно счастливая возможность. А тут еще навстречу им показалась из-за деревьев девушка в тулупчике, с большой сумкой на боку, и Самосуд ее окликнул:
— Таня!.. Это ты, Танюша?!
Девушка подошла; в звездном сумраке черты ее лица были почти неразличимы, и слабо отозвался ее точно затуманенный голос:
— Я, Сергей Алексеевич…
— Давно я у вас не был. Как вы там?
— Не знаю, Сергей Алексеевич!.. Ах, все из рук валится!.. — устало сказала девушка. — Накладываю повязку, а сама не понимаю ничего… Такая ужасная беда!..
— Что же теперь поделаешь?.. Надо держаться, Таня! — сказал тихо Самосуд.
— Ну да… Только у меня не получается…
— Да и у меня не очень… — сказал Самосуд грустно-усмешливым голосом, которого Истомин никогда у него не слышал. — Женя не похвалил бы нас с тобой… Женя был строгим человеком, строгим и очень справедливым. А знаешь, Танюша! — он нагнулся к девушке и положил ей руку на плечо. — Знаешь, мне вот кажется, что пока мы помним о мертвых, они не умерли, они живы… — Он утишил голос: — Они в нас живут, думают в нас, делают нашими руками справедливое дело…
Девушка помолчала и проговорила:
— Я пойду, Сергей Алексеевич!
Когда можно уже было не опасаться, что она услышит, Самосуд сказал:
— Это наша медсестра, Таня Гайдай. Бесстрашная Таня! Жалею, что не познакомил вас. Эта девочка вытащила из-под огня не одного раненого… Автор стихотворения, которое я передал вам, и она… были друзьями.
— Серебрянников — поэт? Вот оно что?! — сказал Истомин.
— Да, Женя Серебрянников…
Они подошли уже к саням, и Виктор Константинович с внезапной для него самого решимостью спросил:
— Можно мне не уезжать, Сергей Алексеевич?.. Остаться еще на недельку-другую?
Самосуд недоуменно воззрился на него.
— То есть как же вы можете? Вы в командировке…
Но решение было уже принято, слова сказаны, и Виктор Константинович с чувством облегчения стал выкладывать свои резоны: во-первых, он собрал мало материала, не познакомился, в частности, с Таней Гайдай; во-вторых, больших неприятностей у него не будет, если он и задержится с возвращением в редакцию — не в своем же тылу задержится, а в немецком — в партизанском полку; в-третьих, нехорошо военному газетчику уезжать из части накануне серьезных событий, а попросту говоря, перед боем, к которому часть готовится; в-четвертых, он, Истомин, хотя и хромает и нога у него не сгибается, обузой он ни в коем разе не будет, а даже, возможно, пригодится для дела: спринтера из него уже не получится, но снайпером его уже называли… Что же касается писем, которые он на Большой земле должен был переотправить по адресам, то он поручит это пилоту самолета; он поедет сейчас на аэродром, отдаст всю корреспонденцию — ему тут еще надавали треугольничков, особо проинструктирует насчет стихотворения и вернется в полк, ежели это будет ему позволено. А о позволении он и просит покорно…