Илья Эренбург - Буря
Может быть, вставят не фанеру, а стекла, может быть, построят новый дом. А Мими не будет…
Ваше скрипучим голосом говорил: «В такую погоду очень легко простудиться. Я стараюсь как можно меньше выходить, у меня наклонность к ревматическим болям…»
В ту ночь были произведены большие аресты. Жаку удалось убежать через чердачное оконце. Взяли Ника, Соважа, Робера. Лежан всю ночь беспокойно ворочался, ему снились странные сны — то Мими кидала мяч, и он искал мяч, не мог найти, то прибегали звери с ярко-красными глазами, нюхали его ботинки, подымали вверх длинные морды и выли, выли…
12
Накануне Анна была с офицером, приехавшим из Бреста. Он рассказал ей, что двести восемнадцатый стрелковый полк неожиданно отправили в Россию. Лейтенант Шеллинг, узнав, что ему предстоит брать Сталинград, застрелился. Майор собрал солдат и сказал, что лейтенант Шеллинг покончил с собой, так как был болен неизлечимой болезнью. Однако все знали об истинных мотивах самоубийства, и солдаты при погрузке говорили: «Едем лечиться от неизлечимой болезни»… Анна подумала: нужно рассказать Жаку, он может об этом написать в «Франс д'абор»… А офицер говорил: «Я еще не встречал такой немки, у вас настоящий парижский шик»… Когда ночью Анна возвращалась к Жиле, какой-то пьяный француз ей крикнул: «Мышь, куда спешишь?»
В десять часов утра она должна была встретиться с Жаком. Подходя, к дому, она не заметила ничего подозрительного; медленно поднялась по винтовой лестнице на седьмой этаж; возле двери прислушалась, ей показалось, что Жак с кем-то разговаривает. Она постучала, как было условлено, четыре раза. Когда ее схватили полицейские, она подумала: мышь попала в мышеловку, и улыбнулась.
— Погоди, скоро заплачешь, — сказал полицейский.
Анна слишком долго ждала этого часа, чтобы растеряться. Она довела до бешенства гестаповцев. В самом начале допроса Зиллер, удивленный выговором Анны, вскрикнул:
— Ты врешь, что ты эльзаска, ты немка!
— Я была когда-то немкой, — ответила Анна. — Буду немкой — после смерти, когда и вас не будет. А сейчас я француженка, я русская, я испанка, все, что угодно, только не немка.
— Неслыханно, — говорил Зиллер полковнику, — такой ведьмы я еще не встречал. Ангельское лицо, в сумке любовные записки и говорит по-немецки, как я. Это не пешка, это крупная разведчица.
Ее допрашивали ночью, слепили глаза, опускали в ледяную воду, прижигали груди. Зиллер, теряя терпение, кричал:
— Ты хочешь, чтобы тебе отрубили голову?
— Хочу, — отвечала Анна.
Она не назвала себя: может быть, отец жив… В мышеловку вместе с нею попали Соваж (испанец Хосе Гомес), Ник — парижский рабочий, и студент Робер, который привлек Мадо к работе. Зиллер устраивал очные ставки. Никто ничего не сказал. Когда Анну пытали, она то молчала, то начинала несвязно рассказывать, как сражалась в Испании, то говорила, что ненавидит наци; а когда ей казалось, что силы ее оставляют, она, скандируя, выкрикивала: «Сталин-град! Сталин-град!»
Наконец ее оставили в покое: полковник запросил Берлин — отправить ли задержанную немку в Германию или провести дело в обычном порядке.
Когда она начала приходить в себя, мысли о случившемся (проследили или кто-нибудь выдал? успел ли уйти Жак?) смешивались с воспоминаниями детства. Это был калейдоскоп лет и лиц. Может быть, потому, что все время она помнила — нельзя сказать, кто она — замучают отца, ожили далекие годы: мать в косынке с корзиной красной смородины, отец, который среди проповеди торжественно сморкается, а из фулярового платка сыплется табак… От родителей мысли переходили к товарищам. Я не успела узнать про танки, а Жак очень просил. Что, если взяли Жака? На нем все держится… Он с лета страшно похудел — язва, а при такой жизни нельзя соблюдать диету… Они узнали имя Соважа, могут передать в Испанию, у него там семья. Он показывал фотографию — чудный мальчишка… И снова Анна видела маленький город, где родилась. На площади старый фонтан — гном плюется серебряной водой, две липы; палатка — летом там продавали черешни, сливы, крыжовник; писчебумажный магазин, девочкой Анна могла часами разглядывать витрину с цветными открытками, кожаными бюварами, резными пеналами. Кругом города зеленые холмы; на одном кондитерская и подзорная труба — оттуда виден Рейн, виноградники, развалины старинного замка.
Она пошла на тот холм с Генрихом. Он был очень близорук; казался уверенным, а когда снимал очки, было в лице что-то детское. Он долго глядел на далекую реку. Она родилась в тот самый год, когда началась война, и о том, что произошло, знала только из школьных книг, из рассказов родителей. Отец часто говорил: «Тогда мы проиграли, придется воевать снова»… Она с тревогой спросила Генриха: «Неужели и вам придется воевать?» Он ответил: «Конечно. Не с французами, а с наци»… Она не поняла, но кивнула головой — больше всего боялась, что Генрих сочтет ее за глупую девочку. Ей было восемнадцать лет… А Генрих снял очки и вдруг сказал: «Вы любите Гейне? У него есть стихи о старой истории, которая всегда новая… Я думал, что скоро уеду, а сижу здесь и каждый день думаю — встречу я вас или нет…»
Два месяца спустя они обвенчались. Год прожили вместе. Потом пришли наци… На площади вокруг фонтана с гномом молодые люди всю ночь пели песни, горланили. Среди них были и товарищи детских лет Анны, с которыми она вместе играла. Она их не видела, она была в Гамбурге. Генрих сказал: «Придется уйти в подполье». Она тогда еще не понимала многого из того, что он говорил, но это она поняла: счастье кончилось.
Хотя отец был пастором, Анне казалось, что он не верит в бога. Когда однажды она ему это сказала, он ответил: «Библия книга, по которой мы должны жить». Бог для него был замечательным законодателем, который давно умер, но оставил людям правильные наставления. Может быть, поэтому отец одобрил решение матери спрятать Генриха, хотя считал, что коммунисты против Германии, а евреев пренебрежительно называл «полузаконниками».
Тридцать пятый… Только теперь я поняла, что пришлось пережить Генриху. Тогда мне казалось, что я понимаю, но это нужно почувствовать на себе. Вот мы с ним снова встретились, как когда-то в любви…
Анна часто упрекала себя: до чего я сентиментальна, настоящая немка! Она боялась, что чувства могут ей помешать бороться. Теперь она была уверена в себе; она даже заплакала и в ту минуту не вспоминала ни Генриха, ни своего детства, не думала о близкой смерти, только отдалась большой нежности, которую подавляла в себе все эти годы.
Вдруг перед ней встала Испания, розовые и рыжие горы без зелени, летний зной, ярко-желтая река — Эбро.
Это было перед развязкой; в последний раз полумертвая Испания попыталась встать, вырваться из кольца. День и ночь фашисты били по переправе. Люди держались, хотя знали, что надежды нет. Анна помнит, как пришел крестьянин, потребовал, чтобы его взяли в армию. Никто не понимал, почему, просидев у себя два года, он пришел теперь, когда война проиграна. Он объяснил: «В моей деревне всем заправляет священник, никто не пошел воевать. А теперь говорят, что фашисты берут верх. Пусть они знают, что и в моей деревне есть люди…» Его убили там же, на Эбро…
Когда она была в Испании, отец передал ей, что он жив, любит по-прежнему дочь. Потом она ничего о нем не слыхала, мог умереть, мог стать наци — там все обезумели…
Судили четверых: Хосе Гомеса («Соваж»), Ива Менье («Робер»), Жана Валена («Ник») и «женщину, называющую себя уроженкой города Кольмара Марией Нильгауз». Еще до того, как вошли в зал судьи, Ник успел передать товарищам: «Жак ушел. С воли новости хорошие — Сталинград держится»… От его быстрого делового шопота Анне стало спокойно. Вот они снова вместе… Прежде они редко разговаривали: не было времени. С Соважем она иногда вспоминала Испанию. Его трогало, что она помнит испанские слова, он говорил: «Неужели я туда не попаду?..» Она отвечала: «Обязательно попадешь. Я тоже. Мы пойдем на Пуэрта дель Соль, будет очень жарко, очень шумно и весело…» Робер ей однажды сказал: «Я для себя ничего не жду. Была Люси. Ее взяли…» Ник признался, что ему всего девятнадцать лет; он любил говорить о пустяках, рассказывал, как дразнил полицейских, как ловил рыбу: «линь — вот какой»… Они мало знали друг друга: их объединяло нечто большее, чем радости и горести отдельного человека. И вот они вместе. Они знают, что ничто их не сломило. Они смотрят на судей сурово и отчужденно, как победители.
Равнодушно они выслушали приговор: знали его заранее. Ник шепнул Соважу: «Важничают. Хотел бы я посмотреть на них через год»… Когда их уводили, Робер на минуту очутился рядом с Анной. Она приподняла скованные руки.
— Прощай, Робер! Я не могу тебя обнять…
— Слушай, Анна… Я тебе хочу сказать, как француз, как коммунист, — хорошо, что ты с нами. И Соваж. И русские в Сталинграде. Прощай, Анна!