Александр Проханов - Восточный бастион
На обратном пути из музея они отвозили домой Карнаухова, уговариваясь о завтрашней встрече. У одного из ковровых дуканов хозяин выволок на улицу большой черно-красный ковер, разворачивал его на проезжей части, приглашая водителей наезжать на ковер, разминать колесами шерстяные узлы и складки.
— Нам стелют под ноги ковры, — засмеялся Карнаухов. — Так Христу под ноги осляти стелили половики и покровы. Значит, дуканщик уверен — путч кончен. По ковру не проедут танки.
Белосельцев высадил Карнауховых у их виллы, направился с Мариной в город, в торговые ряды, где в крохотных лавочках сидели меховщики среди курчавых овчин и обрезков коричневой кожи. Держали на коленях работу. Шили, кроили, выворачивали мехом наружу. Или просто, накрывшись до подбородка одеялом, грелись у маленьких тлеющих жаровен. Вскакивали, бежали навстречу, чмокали языками, хитро блестели глазами, предлагая товар. Марина примеряла перед зеркалом шубы, поворачивалась, оглядывалась. Приглашала и его оценить. Любовалась белой волнистой оторочкой из длинной козьей шерсти. Притопывала сапожком, меняя пушистые то черные, то светлые шапки. «Ну и что? Тебе нравится?» — спрашивала взглядом, порозовев. И дуканщик, стоя рядом, выкладывая на прилавок легкие, пахнущие овчиной, дубильной кадкой шубы, кивал, угождал, уговаривал:
— Корош! Ой, корош!
Поехали на Чикен-стрит, увешанную коврами, старинным оружием, с сияющей сквозь витрины медью котлов, самоваров. В антикварной лавке было пестро от развешанных бус, насыпанных в блюда каменьев.
— У тебя сегодня рождение. Хочу тебе сделать подарок. — Белосельцев подозвал хозяина, и тот стал раскрывать шкатулки и ящички, на дне которых лежали гроздья, клубки кованых цепей, амулеты, хрупкое плетение с разноцветным мерцанием камней. Изделия безымянных пуштунских ювелиров, содеянные на крохотных наковальнях в полутемных шатрах и лачугах, хранящие память о женских плечах и запястьях, кочевьях по горячим пескам, о плещущих теплых морях, о свадьбах и погребениях. Тот, кто их когда-то носил, теперь состарился и исчез. Отзвенев, отсверкав, они скопились в кабульской лавке среди пыльных пистолетов и тусклых индийских монет.
— Вот это! — говорил хозяину Белосельцев, вытягивал и клал на прилавок лазуритовые браслет и перстень и ожерелье, теплые, темно-синие, из бадахшанского поднебесного камня в серебряных витых обрамлениях. — И вот это! — выбирал и выкладывал наборные бусы из яшмы, браслет и кольцо и граненый тяжелый кулон, как зеленые брызги, оторванные от теплых индийских лагун, чуть подернутых лунной рябью. — И это! — Медовые сердолики, как глаза оленей и ланей, усыпали ожерелья и гривны, крохотный ларец и пудреницу, выпуклые, с тайным солнцем. — И вот это, вот это! — Прилавок мерцал каменьями. Хозяин ловко и мягко подкладывал тяжелые перстни, одинокие кулоны. — Все это тебе, моя милая! — сказал Белосельцев Марине. — Носи, храни, рассматривай, вспоминай эти наши дни!
— Все мне? — Она ахнула тихо, погружаясь глазами в синеву и зелень. — Что ты надумал?
— Я надумал прекрасно, — сказал он, расплачиваясь с хозяином, отдавая ему почти все свои деньги. Принял от него тяжелый сверток.
«Когда-нибудь, — думал он, — через много лет, в снежный московский вечер, когда буран, темнота, тягость прожитых лет, мы, быть может, раскроем шкатулку, извлечем сердолики и яшмы, и они чудотворно вернут нас в эти дни, в наши встречи, в ее молодость и красоту».
И опять он испытал мгновенную, беспричинную боль, будто из этих камней тонко ударила в него чья-то страдающая безымянная мысль, проколола ему висок.
Они медленно ехали по Кабулу. Смотрели, как клубится толпою набережная, грязно-шоколадная струится река, и он на память читал ей Киплинга «Брод через реку Кабул». Похожий на огромный хвощ синел минарет Пули-Хишти, ласточкиными гнездами прилепился к горе Старый город.
Они поехали в Хайр-Хану, где по обе стороны от дороги на мелкой зеркальной воде чернели дикие утки. Смотрели на английское посольство с отсырелым ленивым флагом. Поднимались к стеклянно-бетонной громаде «Интерконтиненталя» с пустым лазурным бассейном, полным прошлогодней палой листвы, и гора, на которой они стояли, казалась сухой, прокаленной. Виноградники в солнце стлали корявые лиловые лозы, и чувствовалось, что в каждой лозе уже шевелится резная скрытая зелень.
Прокатились по Шахре-Нау с мелкими полупустыми отельчиками и мечетью Хаджи-Якуб. Обогнули крепость Балла-Хиссар, помнящую английские пушки и гарнизоны. Парк был пуст, безлюден. Лежали под ногами скрученные многопалые листья каштанов. В просторных деревьях ворковали горлинки.
Ему казалось, что медноликая накаленная толпа на улицах встречала их и славила. Выносили под колеса ковры, и они медленно ехали по огненным красным узорам.
Ветви чинары возле отеля просторно, волнисто чернели в зеленеющем небе, обнимали горный ледник, лепные высокие сакли. Кора на стволе была сорвана ударом танковой кормы, забрызгана чернью несгоревшего топлива. Земля изрезана отпечатками гусениц. Но дерево, уже пробужденное в глубокой сердцевине ствола, держало на себе небо и землю, сочетая их бессловесной древесной жизнью.
Глава 36
Он отвез Марину в отель, обещая вернуться к ужину, и тогда они спустятся в ресторан и отметят ее день рождения. Теперь же он поехал в посольство, чтобы передать шифрограмму, запастись свежей прессой, сообщить Чичагову о своей скорой поездке в Кандагар.
Завершив дела в посольстве, он направился к автомобилю, намереваясь побывать в штабе советских войск, перемолвиться двумя словами с Мартыновым, с которым вновь сводила его судьба, обоих направляла в кандагарскую долину.
На автомобильной стоянке он увидел Долголаптева. Тот расхаживал у стоянки в узкополой кожаной шляпе, медленный, полный, и то, как он сутулился, как держал руки в карманах, кивал головой в такт шагам, вызвало у Белосельцева другой образ — молодого, стройного Долголаптева, циркульной походкой пересекающего трамвайные пути у Палихи. И возникла боль за него, за себя, за исчезнувшее невозвратное время.
— Не подвезешь меня в отель? — спросил Долголаптев, и Белосельцеву показалось, что тот специально караулил его на стоянке. — А то, понимаешь, застрял, нет машины.
В тоне его была неуверенность, скрытая жалоба, боязнь получить отказ. Белосельцев открыл ему дверь, посадил в машину. Катил по Кабулу, чувствуя молчаливое соседство Долголаптева, исходящее от него напряжение. С тех пор как зло поговорили у Карнауховых и в ночь путча мельком видели друг друга в посольстве, больше они не встречались. И теперь ехали по Кабулу, быстро высыхавшему после утреннего снега, в вечернем солнечном блеске.
— Когда я ехал в Кабул, я знал, что встречу тебя. Ожидал этой встречи, хотел поговорить по душам. А вышло как-то нелепо, зло. Ей-богу, я не желал.
Белосельцеву казалось неслучайным, задуманным это свидание с прежним другом, через ссоры, ревность и расхождения. На другой половине земли, в Кабуле, среди взорванного бытия жизнь давала ему загадочные уроки, хотела научить какому-то огромному и простому правилу, из которого вытекали все жизненные законы и уложения, сама жизнь и вслед за ней неминучая смерть.
— Слушай, — сказал Долголаптев, — давай остановимся, зайдем в чайхану, посидим. Я завтра улетаю в Союз. Мы так и не поговорили как следует.
— Посидим, — вдруг согласился Белосельцев.
Маленькая неопрятная харчевня, уставленная шаткими засаленными столиками с солонками, с красным перцем. Кто-то в углу, кутаясь в ветошь, согревается горячим чаем. Другой, одинокий, торопливо ест рис и жует лепешку. Третий за пустым столом, небритый, черноглазый, не видя, глядит в одну точку. Белосельцев и Долголаптев уселись в дальний угол. Заказали у хозяина несколько шампуров с мясом, горячие лепешки. Долголаптев достал маленькую, обшитую кожей фляжку, налил в стаканы коньяк. Белосельцев уселся так, чтобы дверь на улицу не ускользала от взгляда, чувствовал ее боковым зрением, как квадрат света. Мгновенно оборачивался, если квадрат, заслоняемый фигурой, темнел. Долголаптев сидел у стены, сняв шляпу, прижавшись к стене светлой, начинающей лысеть головой. Над ним в пыльной раме висел засиженный мухами портрет мусульманского воина в чалме, с шашкой наголо. Выпили коньяк, ели горячее сладко-острое мясо. Смотрели один на другого близко и пристально, словно узнавали.
— Эти ужасные дни и ночи… — говорил Долголаптев. — Видел первый раз в жизни, как на моих глазах толпа убила человека палками. Ужасно! Какая-то моя общая несостоятельность, неподготовленность ко всему. — Его глаза блестели мучительным блеском. Всегда в них присутствовала лучистая сила, но прежде энергия радости или презрения, а сейчас мука непонимания.