Евгений Погребов - Штрафной батальон
Давно принесли бачки с ужином, кипяток остыть успел, а штрафники все не отпускали Яковенко, наперебой упрашивали еще и еще раз повторить полюбившуюся «Деревушку»…
* * *Понемногу успокоились, улеглись. В землянке установилась сонная, приморенная тишина, всхрапистая, неспокойно вздрагивающая, с блуждающим, невнятно оброненным взборматыванием, коротким сдавленным стоном, жалобным всхлипом или внезапно зашедшимся, неостановочным нутряным кашлем. Слышно было, как за стеной шумели на ветру крепкие сосны.
Павел, как ни старался поторопить сон, заснуть долго не мог. Столько пережито, передумано и выстрадано было за последний период, столько разъедающей горечи испробовано, что, кажется, ничего не осталось непередуманного, неперечувствованного, нетронутого. Единой клеточки не уцелело, чтобы живой, неподточенной, — все истерзано, все на сносях. Сверх уж невозможно добавить — не примется, все равно что лишнее отверстие в решете. Да и что проку в бесплодных, изнуряющих терзаниях ума, зачем травить, понапрасну надрывать душу, если все одно изменить ничего нельзя? Раз суждено — пусть будет так, как есть. Невозможно от креста отказаться — значит, неси, но себя не теряй. Так он рассудил и… наглухо замкнулся, затянулся на последнюю дырку, не позволяя расслабляться, раскисать.
А на первых порах донимали, изводили до исступления слепое отчаяние и боль. Думалось не столько о сути совершенного и предстоящего — это все находилось уже на задворках, — сколько страстно, безрассудно отвергалось, не принималось как ужасно неправедное все, что их определяло — злой неисповедимый рок или превратная судьба. Со всех сторон, со всех щелей подступала, стискивала пронзительная жалость, такой нестерпимой, незаслуженной обойденностьо переполняло, что хоть вой или задавись.
И всегда, едва только возносилась, прижимала обида, как неизменно, точно спасительная опора, являлось сердобольное, адвокатствующее прошлое — вот оно, рядом, милосердное, с протянутыми навстречу руками, готовое безоговорочно принять, утешить, полить бальзамом раны, уверить, как того хочется, во всех правдах и неправдах, оговорить все горести и несчастья, свалить их с больной головы на здоровую и тем самым усугубить боль, доконать излишним определяющим рвением. Не отрадней было и обращение к будущности.
И он приучил себя давать резкий укорот деморализующим умонастроениям, безжалостно вытравляя и искореняя любые расслабляющие поползновения, если они норовили совратить зазывной, искушающей негой сострадающего былого или пронять до жуткого обмирания стылой хлябью грядущего. Не всегда это удавалось. Но когда удавалось — всегда приносило облегчение.
Конечно, не одним днем текущим он существовал — были и цели, и устремления далекие. Но он сознательно ограничивал, сводил их к минимуму: чем меньше ждешь, тем меньше теряешь. И в этом минимуме, совсем приниженная, цеплялась за жизнь надежда на торжество справедливости, которая в конце концов распорядится по праву и возместит за все. Должна же она быть!
И вот теперь, когда судьба вновь круто завиражила и в полосе затхлого мрака и безысходности, в которой он задыхался, впереди реально обозначился манящий огонек добрых перемен, а замену тюремного заключения отправкой в штрафной батальон он именно так и расценивал, у крохотной надежды прорезался голос. Приглушенный опасливым недоверием — въяве ли? — но вполне различимый, требующий пересмотра и переоценки всех перипетий нежданно надломившейся жизни. И вот они, эти события, воскрешаясь с глухой болью на сердце и беспокойно сменяясь, проходили одно за другим перед мысленным взором.
Судьба не баловала Пашку Колыча. Не знал он в детстве ни материнской ласки, ни отцовской заботы. Обоих родителей унес страшный голод, поразивший Поволжье в небывало засушливом 1921 году. Словно о себе прочитал он впоследствии у Некрасова: «Из прихоти взятый чужою семьей, по темным углам я наплакался вволю». Батрачонку-сироте довелось хлебнуть лиха полной мерой. В кулацкой прижимистой семье кормили впроголодь, спать зимой отправляли в хлев, к скотине, зато на работу и лишний подзатыльник не скупились.
Припомнилось, как хмурым октябрьским днем 1928 года отвозили его в детдом. Зримо представилось перекошенное злобой лицо хозяина, швырявшего с крыльца во двор худые лаптишки и рваный заношенный пиджак с одним левым рукавом. Спасибо, возница жалостливый мужик попался. Дерюжку, которой коня на подворье укрывал, из-под себя вытащил, на продрогшего мальца накинул. Сколько лет прошло, а ничего не забылось…
Не рай и в детдоме был. Порой и голодно, и холодно, всяко приходилось. Но и хорошего немало познал, семилетку окончил, рабочую специальность приобрел. А дальше и вовсе несбыточное стало сбываться. По призыву Родины в военное училище поступил, кадровым командиром Красной армии стал. Как же он гордился своим званием! Да и личная жизнь к тому времени девичьей любовью согрелась. Счастье близким казалось.
Помешала война. Ко всему на фронте себя готовил. Самым худшим не смерть представлялась, со смертью он, как всякий военный, был примирен мыслью, что она одно из возможных и естественных для него следствий. Страшился другого — остаться беспомощным калекой, в особенности без ног. По-разному будущее представлялось. Но участь уголовника, жалкого, презренного отщепенца?!
Самое страшное — поддаться отчаянию, извериться, перестать бороться за свое человеческое достоинство, уподобясь забитому рефлексирующему существу, помыкаемому волей случая и обстоятельств. Павел оказался на грани этой катастрофы в первые же минуты пребывания в общей тюремной камере, когда его жестоко, до беспамятства, извозили в драке уголовники.
Полутемная камера с единственным окном, забранным сплошным козырьком, и тусклой, засиженной мухами лампочкой под потолком встретила его сдержанным говором и спертым, застойным воздухом, насыщенным запахами дезинфекции, парашной вони и потных, немытых человеческих тел. Переступив порог, он остановился, приноравливаясь к освещению и силясь разглядеть что-нибудь на тощих в полумраке двухэтажных нарах. Тут же непроизвольно отшвырнул носком сапога попавший под ногу кусок ватной телогрейки. Не ожидая плохого, не придал значения малопонятной, неизвестно к кому обращенной реплике, поданной из угла ленивым гнусавым голосом:
— Чего вылупились? А ну, полощите с него мой клифт — не личит он ему совсем!
В следующее мгновение ощутил касание чужих уверенных рук, бесцеремонно рванувших с плеч офицерский китель.
Впоследствии он узнал: перед тем как появиться в камере новичку, уголовники, по существующему у них правилу, расстилают у порога тряпку наподобие половичка. Наступить на него означает, что вошедший не причастен к блатному миру и не охраняется воровским законом. Таким образом сразу определяется, кто прибыл и какого отношения заслуживает. Уголовник половичок обязательно переступит.
Тяжело было сознавать, что в начавшейся драке за него никто не вступился. Но самое страшное заключалось в том, что и он, когда таким же образом экзаменовали следующего новичка, не поднялся с нар. Лежал разбитый, сломленный духом, безразличный и бесчувственный ко всему.
Труднее минут переживать не доводилось. Даже первоначальный приговор — высшая мера социальной защиты — не был воспринят им столь трагически. Там была суровая, беспощадная, но определенность — конец. Сознание окончательности, бесповоротности, неизбежности и закономерности, хотя и противоестественной. А здесь? Десять лет заточения, десять лет непрерывного кошмара, изнуряющей беспросветности и не менее противоестественного, отупляющего, бессмысленного прозябания! И что впереди? Жизнь, казалось, потеряла смысл.
Как-то ночью, особенно кромешной и беспродышной, ему вдруг представилось, что он не в камере, не на нарах, а лежит, придавленный почти к самому дну, под непроглядной морской толщей и ему ни за что не выплыть, не достичь поверхности, потому что вот-вот кончится запас воздуха в легких и он начнет задыхаться, захлебываться, как едва не задохнулся и не утонул мальчишкой, когда на спор с друзьями занырнул в такую речную глубь, что подняться обратно не хватало дыхания и он еле выкарабкался, чуть дотянул до света и воздуха, вытолкнув себя последним отчаянным усилием, одновременно с которым, не выдержав, потянул носом воздух. Нынешнее его положение, с известной долей условности, конечно, походило на то состояние.
Поймав себя на этой параллели, потянул нить дальше, выстроив и вовсе причудливую картину своей жизни, представшую как нечто неопределенное, состоящее из трех зыбких напластований. Нижний пласт — сиротское детство. Другой — самый плотный, массивный — период отбывания срока наказания, пробившись через который только и можно попасть в третий, животворный, пласт, определяемый как будущее, к которому отсюда, из глуби, пробиваться еще и пробиваться. Хватит ли вот дыхания?