Василь Быков - Подвиг (Приложение к журналу "Сельская молодежь"), т.2, 1981 г.
— И как же это удалось вам? — спросил автор, делавший беглые записи в блокноте.
У Огородникова радостно заблестели запавшие глазки. Сейчас ему уже казалось, что говорит он чистую правду. Во всяком случае, он не замечал, что противоречит самому себе.
— Я решил воспользоваться выездом на операцию.
Он начисто позабыл, что только что представил себя канцеляристом, далеким от всякой практической карательной деятельности.
— На операцию? — переспросил автор.
— То есть, когда Максима Пряхина брали...
Услышав имя Пряхина, Моргунов вспомнил... песню.
Негромкий, но уверенный низкий голос Максима доносился из комнаты, когда он прибежал к Константину после облавы.
Максим любил петь. Был он смолоду музыкален, играл на трех инструментах. В юности виртуозно справлялся с мандолиной, уважал и гитару, она очень подходила к романсам, что нравились соседским девушкам. Потом в репертуаре произошли изменения. «Очаровательные глазки» вместе с сопутствующими им инструментами Максим осудил как мещанство и полюбил зовущие вперед революционные ритмы.
Смело, товарищи, в ногу,Духом окрепнем в борьбе... —
пел он теперь под баян, резко нажимая на кнопки. И даже когда с Советской властью внутренне порвал, музыку советскую втайне уважал. Особенно нравилась «Ковыльная сторонка».
Шли по степи полки со славой громкойИ день и ночь со склона и на склон, —
вполголоса напевал Максим, возясь вечерами в саду, и Косте разрешал покупать пластинки и крутить на патефоне «Три танкиста» и «Если завтра война».
Но с началом войны баян и маршевые мелодии ушли навсегда. Осталась одна, собственно, песня, еще отцом любимая песня о Ермаке. К ней Максим всегда был неравнодушен, даже в пору романсовую. Шумов помнил, как пели ее во дворе у Пряхиных за широким столом, на котором возвышалась большая четверть с пивом, красные раки вкусно щекотали ноздри укропным ароматом, лежали на клеенке вяленые икряные лещи, чебаки по-местному, и отец Максима с друзьями, захмелевшие и довольные, выводили старательно:
Товарищи его трудов,Побед и громкозвучной славыСреди раски-и-инутых шатровБеспечно спали средь дубравы.
И, произнося эти героические слова, мирные трудолюбивые немолодые люди, наверно, в душе ощущали себя теми незнакомыми предками, что с саблями и пищалями шли глухими дебрями навстречу врагу, раздвигая пределы державы.
— Хорошо поют, черти, — говорил Максим Андрею. — Хорошо, правда?
— Правда.
— Потому что песня сильная.
Теперь, в оккупации, песня эта заново ожила в душе Максима, обретя личный трагический смысл.
Пел он ее с Константином, унаследовавшим семейный слух и мужественный отцовский голос, а безголосый Шумов, из тех, кому, как говорится, медведь наступил на ухо, слушал, подперев голову ладонями, всякий раз покоряясь силе и задушевности песни.
Пели, конечно, не в саду, а в доме, пели вполголоса.
Максим начинал:
Нам смерть не может быть страшна...
Константин подхватывал:
Свое мы дело совершили...
Голоса их сливались:
Сибирь царю покорена...
И оба сурово и радостно проносили последнюю строчку:
И мы не праздно в мире жили...
Тут застучал в дверь Мишка.
Все переглянулись, потому что стук в дверь в те времена не радовал, и Константин, накинув телогрейку, пошел открывать.
Вернулся он один и, как понял Шумов, взволнованный.
— Кого принесло на ночь глядя? — спросил Максим.
— Мальчишка знакомый. Я с ним выйду на минутку.
— Зачем?
— Дело есть.
Ни Максим, ни Шумов ничего больше не спросили.
За Константином скрипнула дверь.
Песня нарушилась. Помолчали.
— Чудно все же, Андрей, — проговорил Пряхин первым. — С твоим приездом в городе вроде потишало.
— В каком смысле?
— Да как бургомистра шлепнули, и тихо с тех пор... А?
— Я-то тут при чем?
— Не знаю.
— А я тем более.
— Не знаю, а чую...
— Что именно?
— Не перед грозой ли затихло?
— Спрашиваешь у меня или вообще рассуждаешь?
— У тебя спрашиваю.
— Опять за старое?
— А оно не стареет. Сын-то — мой.
— Ну и что?
— Скажи, Андрей, почему он тебя уважает? Ведь я не слепой, вижу.
— Я же твой друг...
Пряхин махнул рукой:
— Брось ты кошки-мышки. Серьезно я говорю. А это означает, что, если б Котька тебя моим другом считал и вообще тем, за кого себя выдаешь, он бы ненавидел тебя, а не уважал. Мы-то с ним на разных платформах... Он на большевиков молится, а я этой иконой горшки накрываю. Так за что ж он уважает тебя, Андрей? Скажи, пожалуйста, если другом меня считаешь!
— Может, лучше оставить политику, Максим?
Максим усмехнулся.
— Ее оставишь, зазнобу ненаглядную... Всю жизнь рядышком. Ты ее в двери, а она в окно. В любую щелку проползет и ночью за горло схватит. Всех людей поделила-разделила. Только не всегда понятно как. Вроде ты, Андрей, самый крайний будешь, почти коллаборационист. Котька наоборот, за Советскую власть, ну а я вроде батьки Махно, покойничка, — хай ему на том свете недобро сгадается, — сам за себя. Да так ли это? Может, у нас другая совсем распасовка? Чем ты моего сына пригрел?
Шумов молчал. Отрицать не было смысла, сказать правду было нельзя, права не имел, хотя за дни эти к Пряхину присмотрелся и врага в нем не ощущал, несмотря на злые слова. Не политика их сейчас разделяла, а другое — Константин.
— Молчишь? А молчание-то знак согласия.
— Не я Константина сагитировал.
— Не ты, верно. Но вы заодно. Вижу.
— О себе я говорил.
— Скажи о нем. Он Барановского застрелил?
— Откуда ты взял?..
— Понял я. Не сразу, но понял. Рыжие волосы меня сначала сбили. А потом за театр вспомнил. Нехитрая штука паричок... Стреляного воробья на мякине не проведешь.
Шумов думал, что сказать, но Максим сам поставил точки над «и».
— Ты-то тоже узнал его.
— Узнал, — сказал Шумов.
— А он на свободе...
— Ну и что?
— Хоть и руку тебе продырявил.
— Зажила рука.
— Вот все и сошлось, — вздохнул Максим горько. — Не та распасовка. Вдвоем играете против меня.
— К убийству бургомистра я никакого отношения не имею.
— Допустим. А после?
— Ты сам сказал — потишало.
— Перед бурей, я сказал. Какой — не спрашиваю, задания своего ты мне не раскроешь, но Константина ты под свою руку взял, это точно.
— Не нравится тебе это? — спросил Шумов прямо.
— Не нравится. Потому что отец я. Чем живу на этом свете черном? Будь он трижды три раза проклят! Сыном живу. У тебя-то детей нету небось! А чужих уводишь.
— Оставь, Максим. Сын твой давно ушел. Да и сам ты у своего отца, как жить, не спрашивал. Забыл? Вспомни. Не у меня под рукой Константин, а у своей совести. Я ему плохого не сделал. Как видишь, жизнь спас даже.
— Зачем? Из расчета? Чтоб пригодился?
— Чтобы дать ему возможность людям в глаза смотреть.
— Не виноват он ни в чем! Я виноват. Я!
— Оставим эти пререкания, Максим. История рассудит...
— А с Костей что будет? С сыном?
— Зря на смерть не пошлю.
Большего он пообещать не мог. Но Максим, у которого не было выбора, оценил и это.
«Куда денешься, — думал он, — куда денешься! А может, и к лучшему, что Андрей появился. Котька-то ввязался сам. А Андрей мужик опытный, осторожный. Может, поостережет парня. У того-то кровь моя и дурь моя молодая... От войны его все одно не отвернешь. Да и неизвестно, чем эта война кончится».
— Значит, на победу надеетесь? — спросил он.
— Надеемся.
— В каком году?
— Ждать недолго.
— То-то и оно! Не можешь сказать... А кто скажет? Гитлер? Сталин? Черчилль? И они ни черта не знают. Заварили кашу... Что будет, Андрей? Что будет? Летом вроде немец пёр неудержимо, а сейчас забуксовал. Надолго ли? До весны, видать, затишье будет. А там? Они на Урал или наши сюда?
Впервые в разговоре между ними сказал он слово «наши».
— Чего ты допытываешься, Максим? Война идет. Сын твой не спрашивает, воюет.
— Я в его годы тоже не спрашивал.
— А сейчас тем более понять должен — никто на твои вопросы не ответит. Не дискуссии решают, а, как ты говоришь, суровая правда жизни. Она нас и повязала в узел, что не развяжешь. Ты к немцам пойдешь — сына погубишь, он под удар попадет — мне плохо будет. Короче, на войне от войны не спрячешься.
«Не спрячешься, — понимал Максим. — Неужели не уцелеет Костя?» И, обращаясь к богу, в которого никогда не верил, спрашивал тоскливо: «Ну что же делать-то, господи? Что я сделать могу? Скажи, господи, зачем живем? Зачем глупы так и беспомощны? Страдаем зачем?»