Василий Гроссман - За правое дело
Вот это словцо в сером конвертике и принёс Градусов, шагая от батальонного командного пункта торопливой, бойкой походкой.
В первый день горожанам-ополченцам показалось, что в степи стоять невозможно: не было ни воды, ни кухонь, ни застеклённых окон, ни улиц, ни тротуаров… Было много суеты, тайного уныния, шумных распоряжений. Казалось, что об ополченских частях никто не помнит, так они и останутся стоять в степи, всеми забытые. Но в первый же вечер из Окатовки пришли босые мальчишки и девушки в белых платочках, послышалось пение, смех, заиграла гармонь, среди ковыля забелела лузга тыквенных семечек. И сразу степь обжилась. Оказалось, что в балке, среди кустарников, есть богатый и чистый родник, появились вёдра, и откуда-то даже прикатили бочку из-под бензина. На цепких колючках шиповника, на кривых шершавых лапах низкорослых степных груш и вишен, росших по крутому склону балки, затрепетала жёлтая бязь стираных солдатских портянок и рубах. Откуда-то стали появляться арбузы, помидоры, огурцы. Потянулся среди травы в сторону города чёрный телефонный провод. На вторую ночь пришли трёхтонные грузовики с завода, привезли новые, только что выпущенные из цехов миномёты, патроны, мины, пулемёты, бутылки с горючей жидкостью, пришли полевые кухни, через час прибыли две артиллерийские батареи. В этом появлении в ночной степи оружия, сделанного на сталинградских заводах, хлеба, выпеченного хлебозаводом, было что-то непередаваемо трогательное и волнующее. Ополченцы — рабочие Тракторного завода, «Баррикад», «Октября» — щупали стволы пушек, и казалось, пушечная сталь, полная дружелюбия, передаёт привет от жены, соседей, товарищей, от цехов, улиц, садиков и огородов, от всей жизни, что осталась за плечами. А хлеб, прикрытый плащ-палатками, был тёплый, как живое тело.
Ночью политруки стали раздавать ополченцам «Сталинградскую правду».
Через два дня люди обжились в блиндажах, окопах, протоптали тропинки к роднику, определили, что в степи хорошо, что дурно. Стало минутами забываться, что враг подходит; казалось, так и будет идти жизнь в тихой степи, серой, седой и пыльной днём, синей в вечернюю пору. Но ночью мерцали в небе два зарева — одно от пожаров, второе над заводами, да сливался в ушах мерный рабочий грохот, доносившийся с Волги, и гул артиллерии и бомбовых ударов с Дона.
20Серёжа из привычных, домашних условий попал в среду чужих людей, в обстановку чуждых ему отношений и подчас жестоких физических лишений.
Даже взрослые, житейски опытные люди, попадая в тяжёлый переплёт, замечают, как нарушаются многие их представления, как недостаточен их опыт жизни и знание людей в новых, особо суровых и необычных условиях. И Серёжа с первых же дней почувствовал, насколько непохожа жизнь на то, что он знал о ней из школьного и домашнего опыта, книг и собственных маленьких наблюдений. Однако удивительным оказалось не это, удивительным оказалось другое: постепенно, с течением времени, немного привыкнув к огромному вороху новых поразительных и неожиданных ощущений, познав усталость, наслушавшись многословной брани, то злой, то добродушной, познав всю простоту солдатских желаний и нравов, познав суровую власть сержанта и старшины, он ощутил, что его духовный мир не рухнул, не развалился, а продолжал существовать, устоял. Всё, что дала ему школа, учителя, товарищи, всё полученное от жизни и от чтения книг — уважение к труду, правдивости, свободе,— всё это не рухнуло в буре войны, захватившей его семнадцатилетний ум и сердце. Странно было представить себе седую голову Мостовского, строгие глаза и белый воротничок бабушки здесь, среди дорожной пыли, криков команды и ночных солдатских разговоров. Но линия духовной жизни, которой он следовал, не поломалась, не согнулась, а, наоборот, напружилась, сохранила свою прочную прямизну.
По мере приближения к фронту быстро менялись ополченские знаменитости и авторитеты. В первые бестолковые дни, когда ополченцев поселили в казармы, и занятия не были налажены, и день заполнялся составлением и проверкой списков, суетливыми разговорами и хлопотами об увольнительных записках,— развязный, житейски умелый и ловкий Градусов заслонил собой всех.
С первого часа после записи в ополчение и прихода в казарму Градусов веско повторял:
— Я в роте долго болтаться не буду, откомандируюсь.
И, действительно, со спокойным умением он стал добиваться откомандирования из роты; знакомые у него оказались всюду — и в ополченском штабе, и в штабе округа, и в хозяйственной, и в санитарной части. Вероятно, он бы и добился перевода в хозяйственную или санитарную часть, если бы не упорство командира роты Крякина — тот не отпускал его, дважды писал объяснительную записку комиссару полка. Командир полка, хотевший взять разбитного Градусова порученцем, махнул рукой и сказал:
— Ладно, пусть остаётся в роте.
Градусов возненавидел ротного до того, что уже не думал ни о войне, ни о семье, ни о будущем. Он мог часами говорить и думать о Крякине, и когда Крякин перед строем раскрывал планшет, некогда подаренный ему Градусовым, у Градусова мутнели глаза.
Градусов соединял в себе, казалось, несоединимые вещи. Он работал до последнего времени в областном жилищном строительном управлении и с гордостью рассказывал о своих успехах в работе, вспоминал о своих речах на заседаниях и общих собраниях и тут же любил рассказывать о том, как доставал костюм бостоновый, железо кровельное, шубу жене, он хвастал, как умно и выгодно жена, ездившая к родным в Саратов, продала помидоры со своего огорода, купила кремни для зажигалок и мануфактуру и, вернувшись, с выгодой продала эти дефицитные промтовары. И слушая Градусова, люди с насмешкой говорили: «Вот как некоторые жили, не то что мы с тобой». А сам Градусов, не понимавший насмешки, подтверждал:
— Да, были, что красиво жили.
После, когда началось военное обучение, когда дело дошло до изучения пулемёта и миномёта, до политбесед и ополченцы вкусили от суровой военной дисциплины, Градусов стушевался, и на первое место в роте вышел аспирант Механико-строительного института Ченцов.
С этим темноглазым сухощавым человеком Сергей Шапошников сошёлся ближе, чем с другими. Он и по возрасту более подходил к Сергею, состоял в комсомоле и был кандидатом в члены партии.
Их объединила общая нелюбовь к Градусову, к его вечной поговорке: «Всё убито, бобик сдох». Этими словами Градусов выражал свою внутреннюю свободу от обязательств морали.
Серёжа с Ченцовым подолгу разговаривали в вечерние часы. Ченцов расспрашивал Серёжу об учении и школе, иногда вдруг спрашивал:
— Как там, ждёт тебя в Сталинграде дивчина?
Серёжа смущался, и Ченцов снисходительно говорил:
— Ну что ж, у тебя ещё всё впереди.
Он часто рассказывал о своей жизни.
В 1932 году он, окончив семилетку, мальчишкой-сиротой приехал в Сталинград из далёкой деревни, поступил разносчиком в главную контору Тракторного завода. Потом он перешёл на работу в литейный цех, стал учиться в вечернем техникуме, на третьем курсе держал испытания в институт и поступил на заочный факультет. При сдаче дипломной работы он предложил рецептуру шихты с отечественными заменителями, его вызвали в Москву — утвердили аспирантом в научно-исследовательском институте.
Серёже нравилась его спокойная, хозяйская рассудительность и уверенность, его манера вникать во все ротные дела, прямо, не стесняясь, высказывать людям своё мнение о них. Он хорошо знал технические вопросы и помогал веско и немногословно миномётчикам при подготовке данных для стрельбы. Он очень интересно рассказывал Серёже о работе, которую вёл в исследовательском институте, рассказывал о своём детстве, о деревне, о том, как оробел, впервые попав в литейный цех завода.
У него была замечательная память, он помнил все вопросы, которые ему задавали три года назад профессора при выпускных экзаменах. Незадолго до войны он женился. О своей жене он сказал:
— Она в Челябинске сейчас, кончает педвуз, идёт первой отличницей по всем предметам.— Потом он рассмеялся и добавил: — Мы уж патефон купили, собрались учиться бальным и западным танцам, а тут — война.
Рассказывал он хорошо, но каждый раз, когда он говорил о книгах, Серёже становилось неинтересно. О Короленко Ченцов сказал: «Это замечательный писатель-патриот; он боролся за нашу правду в царской России». Серёже стало неловко: читая «Слепого музыканта», он ни о чём таком не подумал, а просто пустил слезу.
Серёжу удивляло, что начитанный Ченцов, знавший хорошо русскую классическую литературу и многих иностранных писателей, не читал детских книг Гайдара, не слышал о Маугли, Томе Сойере и Геке Финне.
— А где ж я успел бы их читать, в программе их не было, а ты попробуй поработай на заводе и институт одновременно закончи, пятилетнюю программу за три года… И так спал четыре часа в сутки,— сказал Ченцов.