Юрий Стрехнин - Избранное в двух томах. Том I
— Согрею, чего зря теплу пропадать, — Федор Дмитриевич ставит свой чайник на печку. Надо бы и нам… Я беру наш чайник. Он почти полон. Только подогреть. Двум чайникам на маленькой буржуйке тесно. Пристраиваю кое-как. Но делаю все это механически, мои мысли сосредоточены на одном: «Карточки, карточки…»
Рина, зябко кутаясь в халат, сидит на кровати. Она склонилась к Вовке. Мне не видно ее лица, но по наклону головы, по тому, как поникли ее плечи, я вижу, каково ей. Может быть, она даже плачет, отвернувшись, чтобы не видно было ее слез, плачет, хотя она и не из слезливых.
— Помирать вам, ежели ничего не придумаете, — снова говорит Федор Дмитриевич. — С карточками и то, гляди, падешь. Я вот уже и ног не таскаю. Вы вот что: на Кузнечный идите.
О Кузнечном я уже подумал. Кузнечный рынок — недалеко от нас. Там можно продукты выменять на вещи или даже купить за деньги — правда по самой небывалой цене. Но денег у нас почти нет, а вещи?
Почему бы и в самом деле не попытаться раздобыть еды на Кузнечном?
При деятельном участии Федора Дмитриевича, который, встав поближе к печке, греет над нею руки и подает нам советы, я, стараясь не шуметь, чтобы не потревожить Вовку, перебираю ту одежду, которую мы сейчас не носим. После того как мы извели на дрова платяной шкаф, она, связанная в узел, лежит в углу.
Рина по-прежнему сидит, словно бы безучастная ко всему. Но я-то знаю, что у нее сейчас на душе, о чем она думает. О том, что вот-вот у нее пропадет молоко. О том, чем же тогда кормить Вовку? А у него сейчас, как всегда во сне, безмятежно спокойное лицо. Я не вижу сейчас его лица, но знаю.
Когда я гляжу на Вовку или на Рину, мое сердце словно тисками сжимается. Вовка с каждым днем сгорает словно свечка. Все слабее его голос, все тусклее огонек жизни в его крохотном тельце.
…Что же можно отнести на Кузнечный? Мой почти новый праздничный костюм коричневого шевиота. Зеленую шерстяную кофту, которую я прошлой зимой, купив в комиссионке, подарил Рине к первой годовщине нашей совместной жизни? А все остальное, пожалуй, не имеет «товарного вида». Сейчас, когда в доме такой холодище, приходится все накручивать на себя.
— Это вы правильно! — одобряет мой выбор Федор Дмитриевич. — За костюм килограмма полтора-два дадут да за кофту с кило. А лучше берите не хлебом, а крупой. Питательнее. Хлеб-то теперь бог знает из чего пекут, а крупа — она всегда натуральная, ее из опилок не сделаешь!
Поаккуратнее сложив костюм и кофту, я выхожу. Федор Дмитриевич остается у печки — ждать, пока закипит его чайник. Старик часто наведывается к нам то за тем, то за другим. У него же в самом прямом смысле и снега зимой не выпросишь. Снега, которым мы часто пользуемся вместо воды, поскольку ее подчас негде взять. Как-то на днях, когда потребовалось срочно согреть воды для Вовки, я зашел к соседу, зная, что он только что принес ведро снега. Не дал, сказал: «Сам сейчас буду греть». А на другой день, как ни в чем не бывало, пришел попросить кружечку теплой воды. Мы, конечно, не отказали.
Снег мы набираем с крыши, из слухового окна, — он там почище, чем на улице. Часто снабжаем им и соседа, потому что добыча снега связана с хождением по лестнице на чердак, а Федор Дмитриевич постоянно сетует, что ослаб, что каждая ступенька дается ему с превеликим трудом. Так оно и есть. Соседу нашему за шестьдесят, от голода у него опухли ноги — жалуется, что теперь с трудом надевает валенки, которые раньше были ему свободны. Выходит из дому он только затем, чтобы получить в булочной свой хлеб — этого он не доверяет ни мне, ни Рине, хотя мы, жалея старика, неоднократно предлагали ему свою помощь. И хорошо, что он не соглашался! Что было бы, если бы его карточка пропала вместе с нашими?
Мне жаль одинокого старика, но, честно сказать, я издавна недолюбливаю Федора Дмитриевича за прижимистость, за то, что он мелочен, причем мелочность именует принципиальностью и справедливостью.
До войны среди многочисленного населения нашей коммунальной квартиры Федор Дмитриевич был для меня человеком, с которым я общался, пожалуй, меньше чем с кем-либо. Я обращал на него внимание только тогда, когда он, обычно с шумными речами, выполнял на кухне охотно взятые им на себя обязанности общественного контролера. Он всегда с предельной тщательностью, до сотых долей копейки, путем сложных расчетов каждомесячно делил на всех жильцов расходы по освещению мест общего пользования. Сейчас, зимой, в квартире остались только наша семья и он. Жильцы из остальных комнат кто успел эвакуироваться, кто переехал к родственникам — многие близкие люди в то время сселялись из нескольких квартир в одну, чтобы легче переносить все блокадные тяготы.
С начала войны наша квартира все пустела и пустела. Первыми покинули ее те, кто еще в июне ушел в ополчение или был призван в армию. Последними — те, кто умер уже зимой, от голода. С месяц назад скончалась жена Федора Дмитриевича, Мария Петровна, седая полная женщина, в противоположность своему супругу тихая, среди жильцов нашей многолюдной квартиры совершенно незаметная. Она и Федор Дмитриевич с незапамятных времен, еще с той поры, когда он служил официантом в большом ресторане на Невском, жили в маленькой комнатушке рядом с кухней, в нашей бывшей купеческой квартире эта комнатушка когда-то предназначалась для кухарки. Федор Дмитриевич иногда любит вспомнить, как он жил до революции: служил в том же ресторане, имел большую квартиру, в которой выросли его пятеро детей, ездил из дому и домой на извозчике. Он получал богатые чаевые, даже откладывал деньги в банк, надеясь завести собственное дело, и любил показать себя барином, хотя иной раз и приходилось претерпевать от разгулявшихся клиентов. Каким образом он и Мария Петровна оказались в нашей квартире, Федор Дмитриевич не рассказывал.
Сейчас в своей комнатушке Федор Дмитриевич один. Как и мы, он сжег в печурке почти всю мебель — осталась только кровать с толстенной периной да старинный сундук, обитый жестью с чеканными узорами. В этом сундуке сосед хранит невесть какие богатства — сундук всегда заперт на большой висячий замок. Как и у нас, в его комнатушке стоит сделанная из большого керосинного бидона «буржуйка» с выведенной в форточку трубой. Пока была жива Мария Петровна и еще не так трудно было с дровами, печурка эта топилась ежедневно, Мария Петровна ухитрялась что-то из чего-то стряпать. А сейчас в комнатушке Федора Дмитриевича постоянно холодно, целыми днями он лежит в пальто, валенках и шапке в постели, укрывшись несколькими одеялами, и нет дня, чтобы он не зашел к нам за чем-нибудь или просто так, погреться. Мы, как можем, привечаем его — он теперь совсем одинок, во всем городе у него не осталось никакой родни, а друзей он и раньше, насколько я помню, никогда не имел, никто не навещал его, да и не слышно было, чтобы он когда-нибудь ходил в гости.
Как ни жаль мне старика, но давняя моя неприязнь к нему не проходит, и я не очень-то доволен, когда он, придя, остается надолго, — у нас-то всегда тепло. Но сейчас я даже рад, что Федор Дмитриевич остается. Какой бы ни был, а живой человек, при нем Рина, может быть, как-то отвлечется, меньше будет терзаться мыслями, что же теперь будет с нами. Вот только бы Федор Дмитриевич не вернулся к своим рассуждениям о том, что нам без карточек — помирать.
Сказав Рине, что скоро вернусь, тем более что к полудню, когда кончатся уроки, мне надо быть в школе, я выхожу.
Пока я еще не вышел из дома, как-то незаметно было, что уже давно рассвело: обмерзшие мохнатым инеем оконные стекла почти не пропускают дневного света — в нашей комнате и в полдень царит полумрак, а на лестничной площадке так и вообще темно — еще с лета, со времени первых налетов, оконные стекла на ней густо закрашены синей краской, а кое-где вместо них — фанера.
Во дворе нашего дома, старинном питерском дворе-колодце, посреди которого почти до уровня второго этажа высится пирамида смерзшихся, накопившихся за зиму отбросов, тоже темновато. Но едва я выхожу из-под арки ворот на улицу, как зажмуриваюсь от ослепительной белизны свежего, выпавшего за ночь снега. Его выпало совсем немного, но он все-таки прикрыл вчерашние следы немногочисленных прохожих на тротуаре, темные ледяные пятна от расплескавшейся по дороге воды, оставленные кем-то из ее добытчиков, прибелил карнизы, и все на улице выглядит как-то празднично, что ли, если можно думать о чем-то праздничном в Ленинграде в эту зиму.
Останавливаюсь, чтобы расстегнуть пуговицы на шлеме, поплотнее прикрыть уши. Едва вынул руки из рукавиц, как сразу же начали зябнуть пальцы. Это только кажется, что на улице очень холодно. Отощал — вот и мерзну.
До Кузнечного рынка идти недалеко — квартала три-четыре. Прохожих почти не видно. Навстречу бредет женщина с ведерком, в котором плещется вода. Ведерко совсем небольшое, а несет она его с трудом. Поравнялась со мной. Землистое лицо, серые губы, голодная припухлость щек — сейчас у всех такие лица.