Василь Быков - Подвиг (Приложение к журналу "Сельская молодежь"), т.2, 1981 г.
Это ощущение и побудило Андрея согласиться играть в картине — захотелось хоть ненадолго перед камерой почувствовать себя спокойным и мужественным, свободным от непреодолимой власти суеты, в которой он жил, с горечью сознавая, что живет и работает на взнос, сплошь и рядом не во имя великой цели и даже не из-за денег, хотя денег постоянно не хватало, а прежде всего потому, что не в силах одолеть инерцию суеты, потому что ему, как и большинству окружающих, легче соглашаться на перегрузки, чем противостоять им, хотя все и понимают, к чему это ведет.
Андрей мог назвать немало людей своего поколения и своего образа жизни, чьи фамилии уже промелькнули в черных рамках на последних полосах газет, промелькнули со словами «неожиданно оборвалась», что было неправдой, ибо люди эти прекрасно знали: жизнь, которую они ведут, может прерваться в любую минуту. И знавший все это Андрей не первый уже год отказывался от отпуска и каждое лето совмещал нелегкие гастрольные поездки со съемками в двух картинах, питался в буфетах, спал в самолетах, много курил, пил кофе, коньяк, а то и несусветную дрянь, называемую в просторечии «коленвалом», чувствовал себя скверно и с невеселой самоиронией думал, что, будь его герой таким же переутомленным и измученным, никаких подвигов ему бы не совершить...
В окружении актера много говорили о новейших средствах поддержания жизни. Один вычитал про атомный стимулятор сердца, который может без замены гонять кровь по организму двадцать пять лет, другой, решительно отвергая мнимые достижения медицины, питался отрубями и ходил босиком... Андрей на такие панацеи не надеялся. Он верил только во внутренние силы человека, в естественную способность пережить непереживаемое или отдать жизнь, когда это необходимо, и с грустью подозревал, что силы такие даны природой не каждому, что сам он может лишь имитировать их в короткие минуты перед камерой или на сцене. Но это были его счастливые минуты, и актер, несмотря на усталость и задержку рейса, грозившую бессонной ночью, думал о завтрашнем дне с удовольствием.
Ему нравился эпизод, в котором Шумов разговаривает с Сосновским, вынужденным освободить Шумова, но внутренне ни на секунду не сомневающимся, что тот «чужой». Эту уверенность Шумов видит и понимает, что врага не проведет, что можно только выиграть немного времени в смертельном поединке, чтобы успеть нанести удар первому, до того как Сосновский разоблачит его или просто убедит гестапо прикончить Шумова по подозрению.
Это была одна из немногих сцен, где автор приблизился к действительности, хотя, конечно, и не воспроизвел ее с протокольной точностью.
Шумов вновь пил пиво в театральном буфете, но на этот раз за столиком, и Сосновский опять первым подошел к нему и сказал тем же, уже усвоенным в разговорах с Шумовым насмешливым тоном:
— Вот уж не подозревал, что вы завзятый театрал.
— Напрасно. Подозревать — ваша обязанность.
— Устаю на работе.
— Я тоже. Вот и захожу сюда изредка.
— Отдохнуть? — спросил Сосновский.
— Конечно. Что же еще тут можно делать?
— Вы знаете немецкий язык, а пьяные офицеры громко болтают.
— Опять вы за рыбу деньги, Сосновский! Мы с вами, как Жан Вальжан с Жавером.
— Жавер, между прочим, прав был, когда подозревал Жана Вальжана.
— А чем дело кончилось? Помните?
— Со мной так не случится, — заверил Сосновский.
— Надеюсь. Да вам меня и не разоблачить.
— В смысле, пороху не хватит?
— Не ловите меня на слове, Сосновский. Я всегда сажусь подальше от шумных компаний. С этого столика и звукоулавливателем ничего не поймаешь.
— Я заметил, что вы предпочитаете одиночество. Но это тоже по-своему подозрительно. Этакая подчеркнутая незаинтересованность.
Шумов пожал плечами:
— Иронический вы человек...
— Слышу слова бессмертного классика, великого знатока души нашей!
Сказал это не Сосновский, который Достоевского не читал, а Шепилло, редактор газеты «Свободное слово», неопрятный, всегда подвыпивший человечек с внешностью и манерами провинциального претенциозного журналиста. До прихода немцев Шепилло был известным в городе фельетонистом, однако мало кто знал, что по совместительству он успешно подвизается в жанре вроде бы противоположном фельетонному — пишет передовые статьи. Каким образом совмещал он сатирическую едкость с официальной патетикой, осталось загадкой, но «разносторонность» весьма пригодилась ему в новых условиях. К немцам Шепилло перекочевал как-то естественно, не мучаясь сомнениями, но и не прибежал очертя голову — с эвакуацией запоздал, остался в городе, вышел по приказу на работу по месту бывшей службы и как человек с репутацией критика советских недостатков, да еще явившийся раньше других, получил повышение и был назначен редактором. Разумеется, Шепилло-фельетонист «новому порядку» был не нужен, и ему пришлось обратиться к опыту автора передовиц. Газета, печатавшая портреты Гитлера и военные сводки вермахта, пестрела привычными жителям заголовками: «Поможем фронту», «Возродим родной завод», «Положить конец вредительству», «Хорошие вести с полей» и так далее. Любопытно, что оккупационные власти подобную «традиционность» не осуждали; они считали ее более доходчивой, чем архаичный стиль эмигрантских изданий, и Шепилло благополучно существовал, поддерживая тонус ежедневными дозами спиртного.
Сейчас он откликнулся на случайно услышанные слова, явно распираемый желанием изложить рвавшиеся наружу мысли. Излагал он шумливо и не газетным стилем, а длинно, не скупясь на отступления.
— А что есть душа наша? Вы позволите?
Шепилло со стаканом в руке подошел к столику Шумова, подвинул стул и уселся, не дожидаясь согласия.
— Душа русская есть нива страшных заблуждений, качель падений и взлетов, Скифия и Эллада. Да-да! Вы не ослышались — в этом разгадка тайны. Два пика возвышаются над кряжами искусства — Эсхил и Достоевский, Афины и Петербург. Что общего? — спросите вы. Отвечу! Обоих вскормила Скифия. Лишь прикоснувшись к необъятной шири, можно проникнуть в глубины. Не спорьте! Пушкин никогда не стал бы великим поэтом, не сошли его царь в здешние степи. «В Молдавии, в глуши степей...» Мы скифы! Мы способны создавать великое искусство и совершать великие преступления. Пушкин поехал в степь, чтобы описать кровожадные злодействия Пугачева. Улавливаете мою мысль? А кто победил Пугачева? Полковник Михельсон, из дворян Лифляндской губернии. Вот откуда приходит к нам цивилизация. С Рюриком и Михельсоном. Петр Великий пил за учителей, которые били его. Господа, нас нельзя научить иначе. И я предлагаю выпить за великую Германию, которая спасает нас от Раскольниковых и Митрофанушек, ибо они наши герои, а не Штольц. За Штольца, господа, за Штольца!
— Ну и набрались же вы сегодня, Шепилло, — сказал Сосновский брезгливо. Он не любил пьяных, да и отвлеченных рассуждений тоже.
— Я пьян?
— Как сапожник.
— Святой Владимир завещал нам... Веселие Руси...
— Вам святой Владимир ничего не завещал. Вы беспринципный безбожник.
— Позвольте. Я даже при большевиках нательный крест носил.
— И писали антирелигиозные передовые?
Шепилло провел пальцем перед носом Сосновского:
— Оставьте. Подбираете ко мне ключик? Не выйдет. Я своих грехов не скрываю. Да, мне приходилось идти против совести. А что делали вы? Разве вы травили колхозный скот? Вы лечили его. Ну, лечили или травили?
— Я скот не травил, а вот вы отравляли людей идеологической отравой.
Шепилло снова провел пальцем.
— Попрошу! Я писал фельетоны, и люди знали мое имя. Я боролся там, где можно было бороться. Я тыкал их носом в собственное дерьмо, а вы отсиживались в теплой конторе. И не пугайте меня. Я стоик. Я всегда готов покинуть этот похабный мир...
— После пол-литра вы стоиком становитесь. Стоик!.. Пьяница обыкновенный. Набрались и куражитесь.
Это был типичнейший разговор, каких Шумов наслушался вдоволь.
Ничтожная кучка людей, что связали свою судьбу с оккупантами, жила, а точнее, существовала в особом, странном микромире, в постоянно нервозном, искусственно взвинченном состоянии, лишенном уверенности в себе и в завтрашнем дне, хотя люди эти только и говорили об освобождении, долгожданном избавлении и близкой окончательной победе. Они много пили и, что выглядело нелепым, зло и раздражительно относились друг к другу, хотя в силу обстоятельств, казалось бы, должны были чувствовать себя единомышленниками. Вместо привязанности их объединял стадный инстинкт, особый нюх на «своих», и Шумов понимал, конечно, что, несмотря на постоянные споры, пререкания и даже скандалы, принимавшие порой оскорбительные формы с рискованными политическими обвинениями, Сосновский, не переносивший Шепилло, человека, во многом ему противоположного и им презираемого, не будет в действительности добиваться его гибели, ибо Шепилло в отличие от Шумова — «свой», хотя, разумеется, без колебаний столкнет его за борт, когда корабль станет тонуть и начнется драка за места в шлюпках.