Борис Егоров - Песня о теплом ветре
Кто кричал? По цепочке передают:
— Ранило одного… Из третьей батареи. Легко.
Мимо нас пробегает с сумкой санитар.
— Почему отложили лопаты? Отставить разговоры! За работу! — командует Кременецкий.
И опять изо рва летят комья глины…
Вечером возвращаемся в Москву. С вокзала из автомата звоню Инге.
— Приходи ко мне, — говорит она.
Дома у Инги я никогда не был. Знаю ее подъезд, знаю окна. Сколько раз смотрел на них, ожидая, когда она выйдет. Знаю лестницу, дверь с табличкой «ХруСталевы», деревянный почтовый ящик, на который наклеен заголовок «Вечерней Москвы». В этот ящик я бросал записки.
Однажды, когда я опускал конверт, открылась дверь и я столкнулся с мамой Инги — невысокой полной женщиной.
— Вам что, молодой человек?
Я знал, что Инги дома нет, но мне ничего не оставалось, как спросить.
— Инга дома?
— Нет.
— Извините.
— Может, ей что-нибудь передать? — спросила мама и, покосившись на почтовый ящик, улыбнулась такой обезоруживающей улыбкой, что ответить ей я ничего не мог. Вниз по лестнице я бежал втрое быстрее обычного.
— Приходи сейчас, — повторяет Инга. — Я очень по тебе соскучилась.
Я нерешительно топчусь в телефонной будке. Как можно ехать немедленно, сейчас? Я весь в глине. Надо бы зайти домой, но уже поздно.
— Извини, Инга. Только я ужасно грязный. Мы сегодня рыли ров.
Инга смеется.
— Это даже очень интересно: я тебя таким не видела. Приходи. Я жду.
И вот дверь открывается. На пороге не Инга, а мама.
Она не спрашивает: «Вам кого, молодой человек?» Она улыбается. И тут же выбегает Инга.
— Здравствуй!
Я снимаю фуражку, прохожу в комнату. Вижу за письменным столом толстощекого, высоколобого юношу с большим чубом.
— А это мой брат — Игорь, — говорит мне Инга. — Познакомьтесь.
Игорь поднимается со стула, вяло, словно нехотя, протягивает мне руку: моему приходу он, видимо, не рад.
Мы сидим в комнате втроем — мама на кухне, — разговор не вяжется.
— Что ты сегодня делал, Саша? — спрашивает Инга.
— Землю рыли. Недалеко…
— О, это очень заметно по твоим ботинкам и брюкам! А нашего Игоря сегодня вызывали в военкомат. И освободили. По состоянию здоровья.
— Инга, — раздраженно обращается к ней Игорь, — перестань! Кому это интересно?
Мы все молчим. Потом Инга спрашивает меня:
— Хочешь чаю?
Я голоден, как дистрофик, но отрицательно мотаю головой.
— Тогда на улицу выйдем?
— Выйдем.
— Ну, расскажи еще что-нибудь, — говорит Инга, прижимаясь к моему плечу. — Или лучше почитай стихи! У тебя это здорово получается…
— Вчера на дежурстве прочитал сборник Долматовского. Правда, сразу не припомню.
— Ну, ну… Что помнишь?
И я читаю:
Есть в первой любви обреченность разлуки,Но в памяти шрам остается навек:Ведь форму свою сохраняют излукиДавно обмелевших и высохших рек…
— Красиво, но очень грустно, — говорит Инга. — Слушай, как живут твои друзья — «мушкетеры»?
— А ты помнишь, как растут цветы из снега?
— Помню.
— Они ни у кого, Инга, не растут. Только у тебя.
Больше нам поговорить сегодня не удается: ревут сирены. Воздушная тревога! Десятки прожекторов, которые таились до сих пор в густой темноте, включаются разом. Голубые лучи их беспокойно обшаривают осеннее небо.
Перед нами вспыхивает огонек карманного фонаря, и мы слышим раздраженный голос:
— В бомбоубежище! Не знаете, что ли?
Это милиционер.
В бомбоубежище мы, конечно, не пойдем. Поэтому со всех ног бежим от милиционера.
Милиционер свистит, и его свист сливается вдруг с другим — страшным, воющим, давящим, с каждой секундой все более громким.
Мы падаем на газон, нас оглушает взрыв, нас подбрасывает.
Бомба взорвалась совсем рядом.
— Не бойся, Инга.
— А я и не боюсь, когда с тобой…
Шестнадцатое октября
Несколько дней подряд по радио передают только музыку. Говорить нечего. Все очень плохо.
Но вот музыка прерывается. Диктор немногословен: «За истекшие сутки вели бои… На ближних подступах к Москве отражали атаки…» И снова музыка.
Утром 16 октября дивизион выстраивается во дворе школы. Майор Кременецкий принимает рапорт у дежурного.
Сейчас, как обычно, он скажет, какое у нас задание на день.
Но Кременецкий не торопится, несколько минут ходит вдоль строя, заложив руки за спину, потом говорит:
— Школа эвакуируется. Идите по домам. Пять часов на сборы. Тех, кто опоздает, будем считать дезертирами.
Каждый из нас, спецов, ко всему был готов, и если бы сегодня школу бросили на передний край — это бы не застало нас врасплох.
И вдруг — эвакуация…
— Вопросов нет? — спрашивает Кременецкий.
Вопросов нет. Куда — нам все равно не скажут. Да и какое это имеет значение — куда. Главное, что мы оставляем Москву в часы очень трагические. Нам дано лишь время на сборы. Нарушить приказ не посмеет никто.
— Пошли! — машет мне рукой Владлен Доронин.
Но мне уходить пока нельзя: звонили из райкома комсомола, просили подготовить для сдачи комсомольские документы.
Собираю бумаги. В комсомольскую комнату входит Тепляков.
— Почему вы не идете домой? — спрашивает политрук.
— В райком надо, дела сдать. Может, Орешин разрешит взять свою машину?
— Машину у нас, Крылов, отобрали для штаба обороны, — говорит Тепляков. — А Орешин уже не директор.
— Как?!
— Орешин назначен комиссаром дивизии народного ополчения. Час назад он уехал на передовую прямо из дома. Только мне успел позвонить. Директором будет майор Кременецкий.
Сколько событий произошло за это утро! И вот еще одно.
Трудно представить нашу школу без Орешина. Но в штабе решили, что он нужнее там, в дивизии ополченцев. Конечно, лучше комиссара, чем Орешин, трудно найти.
— А вы когда домой пойдете? — спрашиваю Теплякова.
— Не успею, — говорит он. — Но я уже собрался. Все мое тут. Я же холостяк. Ну, торопитесь, Крылов.
Я бегу по городу. Везде — суета. С пятого этажа какого-то учреждения через окна выбрасывают тюки бумаг, их тут же грузят на автомашины. Навстречу мне идут люди со странной ношей: у кого несколько пар ботинок, у кого скатанный в рулон отрез материала. Только потом узнаю: заводы закрываются и раздают рабочим свою продукцию…
Дома меня встречает мама. Тревожится, спрашивает, боясь услышать страшное и неотвратимое:
— Ну что?
— Уезжаем…
— Собрать тебя?
Приходит соседка, говорит маме:
— Они уже близко… Я подготовила книги, которые надо сжечь…
На постели поднимается отец. Я думал, он спит. Вчера у него опять был тяжелый приступ.
— Ивановна, убирайся! — кричит он. — Русский немцу Москву никогда не отдаст!
Голова отца падает на подушку, и я еще раз слышу его голос, в последний, как потом оказалось, раз:
— Вон!
Мой отец был простым, очень рядовым человеком, из тех, кто на анкетный вопрос «происхождение» писал: «из мещан». Да, он был из мещан. Он ходил молиться в церковь. Он рос и воспитывался до революции, и многое у него осталось от прошлого.
Но он не был человеком прошлого.
Я не знал никого из родных и близких, кто бы так радовался успехам страны, кто бы был так одержим ими, как мой отец.
Когда в 1938 году проходили первые выборы в Верховный Совет, к нам пришел агитатор, рабочий часового завода. Он сел за стол и стал рассказывать о том, какая хорошая советская власть.
Отец слушал, а потом сказал фразу, которую я навсегда запомнил:
— Советская власть — лучший за себя агитатор.
Некоторые родственники считали его чудаком. Приглашали его в гости, а он отвечал:
— Не могу сегодня: челюскинцев встречаю.
Встречал он и Чкалова, и Громова, и ни одно московское торжество не могло пройти без его участия.
Особенно он любил воздушные праздники.
Вставал рано, поднимал меня, и мы вместе отправлялись на Тушинский аэродром.
Половину пути висели на трамвайной подножке, остальную проделывали пешком. После этого у меня сильно ломило ноги, но я не жаловался. Был строгий уговор: «Не пищать!»
И вот я слышу:
— Ивановна, убирайся! Вон!
Другого от отца ожидать было нельзя.
Я должен прощаться, трогаю руку отца, но он не чувствует. Ему опять плохо.
— Посидим перед дорогой, — говорит мама.
Она плачет. Хочу ее успокоить, но у меня не получается.
Старший брат уже уехал из Москвы вместе с автозаводом, где он работает, окончив институт. Теперь уезжаю я. Мама одна — без работы, без денег — остается с тяжело больным отцом. Что будет через месяц-два — неизвестно. Неизвестно даже, что будет завтра.
— Ну иди, не опаздывай. Храни тебя бог.