Евгений Войскунский - Мир тесен
Ханковские артдивизионы вступили в контрбатарейную борьбу. Ханко зарывался в землю. Мы копали землянки, таскали бревна, укладывали в три наката. Нам часто говорили, что надо быть готовыми к войне, но мы не знали, что война — это очень много тяжелой работы.
Нам, снисовским связистам, не раз доводилось работать Под огнем: где-то перебивало осколками полевой кабель — ну, тут, будь любезен, выползай из укрытия, лезь на столб с чертовой «паутиной», прозванивай, паяй, восстанавливай связь. Дожидаться конца обстрела — во-первых, не дождешься, а во-вторых, штаб не может без связи. Давай связь, и все тут! А между прочим, довольно неприятно висеть на столбе при обстреле. Страшно.
А дальше было вот как. Финны пытались прорваться на полуостров через узкий перешеек сухопутной границы — их отбили бойцы 8-й стрелковой бригады. Пытались высадить десанты на некоторые наши острова — их сбросили в море. Но на островных флангах Ханко вскоре завязался сложный узелок.
Слишком уж близко, в шхерной тесноте, располагался противник от наших позиций, от наших батарей. Стоило зенитчикам на острове Меден открыть огонь по самолетам, как на батарею сыпались мины с соседнего острова Хорсен, занятого финнами. Очень уязвим был этот, северо-западный, фланг. Надо было брать Хорсен и окружавшие его островки.
Десантный отряд, сформированный из добровольцев, начал операции в шхерах в ночь на 10 июля штурмом Хорсена. Заняв этот скалистый остров с реденьким, выгоревшим от артогня лесом, десантники с ходу устремились на соседние островки — Старкерн и Кугхольм. В течение июля были взяты еще несколько островов тут, на северо-западе, и на восточном фланге, где действовал второй десантный отряд. Гангут наступал! В начале августа число отбитых у противника островов достигло почти двух десятков.
СНиС тоже выделил добровольцев. Мы с Толей Темляковым вызвались сразу. Мне, по правде, надоела возня с телефонными кабелями, хотелось переменить обстановку — настоящего дела хотелось. Т. Т., само собой, тоже рвался в бой. И Сашка Игнатьев рвался. С пополнением мы прибыли на Хорсен, где находился штаб десантного отряда, а потом, как я уже рассказал, мы высадились на Молнию — маленький островок к северу от Хорсена.
…Наутро Ушкало сказал:
— Вот что, Земсков. Я тут без тебя управлюсь с телефоном. Пойдешь к Безверхову в отделение.
— Есть, — сказал я.
Около полуночи Андрей Безверхов отвел меня на пост. Тут берег Молнии изгибался каменистым мысочком, вытянутым в сторону Стурхольма. Мысочек полого уходил в воду, прибой у его оконечности лениво ворочал гальку.
— Располагайся за этим валуном, — вполголоса сказал Безверхов и лег рядом со мной. С полминуты мы прислушивались к шорохам ночи. — Особо не высовывайся, понял? Будешь вести наблюдение за плесом и за «Хвостом».
— Ясно, — сказал я.
— Галету хочешь? — Он протянул мне трофейную галету. — И смотри, чтоб сна на посту не было. За сон — под трибунал.
Я промолчал, но предупреждение показалось мне обидным.
— Ты ленинградец, кажется? — спросил Безверхов. — А я с Бологого. Земляки. Ты в СНиСах служил?
— Да.
— А я с бэ-тэ-ка. Мы с Васей Ушкало на бэ-тэ-ка служили. Тут много наших ребят. За «Тюленем» особо наблюдай. Если финики к нему сунутся или к нам сюда пойдут — дай три выстрела. Понял? Ну, все. — Он еще немного послушал ночь. — Что из Питера пишут?
— Да ничего особенного, — сказал я.
— Гитлер, гад, здорово жмет. Вчера Василий ходил на Хорсен, слышал там, что за Таллин идут бои. Значит, смотри внимательно. В четыре ноль-ноль тебя сменят.
Он уполз, я остался один на один с глухой финской ночью. Я грыз твердую, как антрацит, галету и смотрел на черную зубчатую стену «Хвоста». «Хвостом» мы называли южную оконечность Стурхольма, которая была прямо перед нами, отделенная проливом метров в шестьдесят. Она (я однажды видел на карте) и впрямь походила на выгнутый кошачий хвост.
Тесно тут, в шхерах. Странно было при мысли, что на «Хвосте», совсем рядом, притаились враги. Люди в чужой форме, из чужого мира. У меня не было ненависти к финнам. Я спортом сильно интересовался, особенно лыжами, и знал наперечет рекорды финских лыжников. Ну и, конечно, читал о знаменитых бегунах-стайерах Пааво Нурми и Колехмайнене. Утонувшая в лесах и озерах тихая страна светловолосых спортсменов — такой мне рисовалась Финляндия.
Но я знал и другое. Зимой 1939/40 года в Питере много говорили о линии Маннергейма, на которой легли тысячи наших бойцов. О финских минометах, о «кукушках», стрелявших с деревьев, о зверской жестокости шюцкоровцев. Это тоже была Финляндия. Тихая Суоми… Сколько автоматов «Суоми» нацелено на меня с того берега?
Что-то очень тихо сегодня. Притаились они. И мы затаились. Я знал: левее меня, метрах в сорока, лежит и наблюдает Т. Т. А справа — пулеметная точка. Сашку Игнатьева посадили вторым номером к пулемету. Первый номер — Ленька Шатохин. Это тот белобрысый, который был ранен в ногу и без конца сплевывал. Он наотрез отказался уйти с другими ранеными на Хорсен. К его нижней губе всегда был приклеен окурок самокрутки. Он его отлеплял только за едой.
Я посмотрел на «Тюленя». Его лысая макушка отсюда была видна лучше, чем из-за большой скалы, и казалась ближе. В мороке ночи не был виден мотобот. Но я знал, что он там, на месте, и те двое лежали в нем, как в ледяной ванне. Я представил себе, что и я мог бы лежать вот так, как Колька Шамрай…
Рядом кто-то хрипло откашлялся. Я вздрогнул, придвинул к плечу приклад винтовки, ощутив щекой его прохладу. Нигде ни малейшего движения. Послышался треск, и сырой низкий голос произнес:
— Внимание! Русские матросы!
Я вгляделся в черный силуэт «Хвоста». Это оттуда неслась, усиленная микрофоном, русская речь. Довольно чистая, только гласные немного растянуты.
«Германские войска заняли Таллин. В ближайшие дни германские и финские войска войдут в Ленинград. Большевики проиграли войну…»
Жутко было слушать это. Как будто сама ночь заговорила по-человечьи.
«Ваше положение безнадёжно…»
Вдруг в мрачный голос ночи вклинился озорной, высокий:
— Эй, брехун! Хватит врать безбожно!
Сашка Игнатьев! У меня немного отлегло от сердца. «…Не слушайте ваших комиссаров, прекращайте бесполезное сопротивление! У вас один выход остался…»
— Опять ты с головы до ног…! — гаркнул Игнатьев на весь архипелаг.
Я засмеялся. И услышал смех справа, и слева, и позади.
Радиоголос умолк, прокашлялся, а затем с яростью произнес:
«Мы уничтожим вас всех до одного! Никто не уйдет отсюда живым. Пока не поздно, бросайте оружие, покидайте ваши окопы…»
Тотчас обрадованно закричал Сашка:
— Такому оратору…!
Чертов рифмач! Я трясся от смеха и протирал глаза тыльной стороной ладони, чтобы выступившие слезы не мешали наблюдать за «Хвостом». Слева и справа гоготали ребята. «Ох-хо-хо-о», — стонал кто-то, «гы-гы-ы», — давился другой. Наш островок надсаживался. Надрывалась от смеха ночь. Покатывался с хохоту Финский залив.
«Хвост», не договорив до конца, угрюмо молчал. Потом сразу в нескольких местах замигало желтое пламя. С железным усердием застучал пулемет, засвистели пули. Я слышал, как они цвикали о камень, глухо ударяли в сосны. Я прижался к своему валуну. Заработал наш пулемет. Разноцветные трассы очередей перехлестнулись над узеньким проливом. Знакомо ухнул ротный миномет, справа от меня метнулось пламя взрыва. Стая визжащих ведьм накинулась на наш остров.
Но вот и на «Хвосте» стали рваться снаряды, и всплески огня выхватывали из тьмы сосны и валуны. Это ударила хорсенская пушечка, сорокапятка. Финны перенесли огонь на Хорсен, и дальше все пошло своим чередом. На полуострове заговорила басом тяжелая батарея, в черном небе над нашими головами зашелестело, засвистело, мощными и протяжными грохотами наполнилась ночь.
Тихая Суоми, подумал я и, достав из кармана бушлата недоеденную галету, отгрыз кусочек.
* * *Стало холодно. Я ворочался на своем гранитном ложе, поджимал ноги, шевелил пальцами в ботинках. На левой ноге носок у меня был рваный, вся пятка наружу. Ленивая скотина, ругал я себя, сто раз уже мог починить носок, ведь дырка неделю назад была совсем маленькая. Неделю назад, когда была теплая землянка на Хорсене. Так нет, тянул, тянул, а дырка росла, росла… Вот и мерзни теперь как собака…
Не только холод мучил. Очень хотелось спать, глаза закрывались сами собой. Я тер и таращил глаза. Вдруг вспомнился дед, отец матери, который вечно жаловался на бессонницу. Я думал: вот бы его сюда. Дед знавал окопы первой мировой. Что бы он сказал, увидев сейчас меня, лежащим за валуном? «Э-э, — сказал бы он, — не умеешь окапываться, солдатик». А как окопаешься на этом каменном островке?
От деда мысль перескочила к дому — нашему старому четырехэтажному дому, чье желтое отражение навсегда впечаталось в грязно-зеленую воду канала Грибоедова. Я увидел длинный полутемный коридор, заставленный шкафами и сундуками, и огромную Шамраеву лохань, висящую на крюке, и кухню с подслеповатой лампочкой, с плитой и столиками, накрытыми выцветшей клеенкой, с черными тараканами, выползавшими по вечерам. Из наших комнат на кухню нужно было тащиться с километр. Наши окна выходили во двор. А на той стороне двора, напротив нас, жил кларнетист. Каждое утро он, стоя у окна в подтяжках, играл свои упражнения, чаше всего одну надоедливую мелодию: ту, ту-ту-ру-ру-ру, ту-ру-ру-ру, та-та-та-ри-ра… Я показывал ему язык, корчил рожи, а он, глядя на меня, невозмутимо выдувал из черной трубки кларнета все тот же мотивчик. Лысый черт. Но однажды Ирка достала билеты в Мариинку, мы пошли смотреть «Лебединое озеро». Мне все нравилось — и танцы, и музыка, и богатая постановка. Здорово! Но вдруг я так и подскочил в кресле: из мощного потока музыки тоненькой струйкой вылилась знакомая мелодийка. Та самая: ту, ту-ту-ру-ру-ру… Конечно, я знал, что Чайковский великий композитор, но просто не мог понять, как это он умудрился вставить в хорошую музыку скверный мотивчик. А может, подумал я, Чайковский тут ни при чем и лысый кларнетист порет отсебятину?..