Харри Мулиш - Каменное брачное ложе
— Вы — член партии?
Это Коринф спросил. Из двора, в который вела подворотня, доносились крики.
— Партия запрещена, — рассмеялся Шнайдерхан и остался стоять, раскинув руки, — никто не может быть ее членом.
— Вы — коммунист?
— Само собой, герр доктор! Все коммунисты. Вы тоже коммунист. Кто не коммунист? Фрау Вибан тоже коммунист. Поэтому все вы сегодня мои гости, вы тоже, герр шофер, окажите мне честь.
— Герр Шнайдерхан… — начала Хелла.
— Отвергается! Я всех угощаю, потому что я — в ГДР, где партия еще не запрещена!
Выставив вперед бороду, поправив охотничью шляпу, он ринулся во двор, где одинокая лампочка порождала больше теней, чем света. Несколько кричащих женщин окружали мужчину, с высокомерным видом курившего сигарету, глубоко затягиваясь и не обращая на них внимания. В углу, у мусорных ящиков, лежал другой мужчина, среди отбросов и пустых бутылок, катаясь по земле от боли. Из открытых дверей звучала музыка.
— Нам обязательно нужно туда войти? — спросила Хелла.
— Да, да, — отвечал Шнайдерхан, хватаясь за болтающийся на шее фотоаппарат.
— Ваша камера кажется мне слишком дорогой, герр профессор, — заметил Гюнтер.
— Вы именно здесь хотели побывать, герр доктор? — холодно спросила Хелла у Коринфа.
Коринф растерянно посмотрел на нее.
— Что вы сказали?
Она на секунду прикрыла глаза.
— Не лучше ли вам пойти спать? Просто безобразие. Вы бледны, как смерть.
— Я… Нет, мне не хочется спать. Я чувствую себя хорошо. Правда…
Как книга Южена, исчезая у кромки горизонта, очищала стекло, так росла внутри Коринфа ледяная ясность, и он оскалился, словно собираясь разорвать на куски дым и шум. Зайди, приглашала пивнушка, и он подумал: «Да тут собрались все выжившие немцы».
На небольшой сцене неистовствали музыканты, внизу, покачиваясь, толпился народ Дрездена. Они пробирались меж столов друг за другом, держась в кильватере Гюнтера, который с ходу прокладывал дорогу, отодвигая в сторону пьяных, хлопая по задницам шлюх, потом заговорил с женщиной, курившей сигару. Она взглянула на американскую делегацию и, громко крича, принялась освобождать для них столик. Три старика с шуточками убрались вместе со своими стаканами, мужчина и женщина остались сидеть.
— Вот так! — воскликнул Шнайдерхан, усаживаясь по другую сторону от Хеллы, бросая на стол свою папку и хлопая по ней ладонью. — Тут лучше!
— Я чувствую себя, как мать, подставившая своего ребенка под удар, — сказала Хелла. — Я непременно получу нагоняй из Берлина.
— Напротив, — отвечал Шнайдерхан, — мы будем так встречаться каждый вечер! Мы станем неразлучны. Когда все речи, произнесенные на этом конгрессе, благополучно забудутся и все вернутся в свои Индии и Бразилии, у них будет что вспомнить! Эту сумасшедшую компанию, каждый вечер уходившую в город. Прекрасную женщину, американца со шрамами, крикуна с бородкой и шофера. Что вы, кстати, будете пить, шофер? Мы создаем вокруг беспорядок. От жизни всегда остаются вещи, которые никто не собирался сохранить. Вольтер создал полный шкаф книг, а остался один «Кандид», написанный за два дня. Король Людовик Четырнадцатый оставил по себе три слова. Подумайте об этом. Вдруг мы в эти дни, может быть еще сегодня, совершим нечто необыкновенное, а через тысячу лет окажется, что только это и осталось от коммунизма. От всей нашей цивилизации. Вне всякого сомнения. Часто и этого не остается. Только глиняная табличка с рецептом какого-то блюда.
Хелла не рассмеялась. Маленький оркестр играл польку так, словно исполнял ее впервые; пара ног взметнулась над головами и пропала с шумом, заглушенным стуком, лязгом и криками. Коринф думал: «Так коммунист он все-таки или нет? Может быть, он все еще меня пародирует, и тогда он — гениальный насмешник (который пародирует серьезное — серьезным)? Или он — ничто, не коммунист и не антикоммунист, не насмешник и не орангутанг, но просто моллюск, морской еж, и понятия не имеет о том, что все во мне перевернул. Неужели я так сильно его обидел? Врезал ему ногой? Как бы вел он себя, если б меня здесь не было?»
Подошла женщина с сигарой, и Шнайдерхан заказал пива.
— И пожалуйста, ограничьте свои мужские привычки курением сигар!
— Вы правильно поняли, но не стоит беспокоиться, у нас замечательный дом: пятьдесят две семьи, вода течет по стенам. Интим нам не угрожает…
— Отчего вы нервничаете? — спросил Коринф.
— Я? — откликнулась Хелла, положила портсигар и рассмеялась. — Я должна немного привыкнуть.
— Ко мне?
Она покраснела, хотела сказать что-то, но промолчала. Он подумал: «Она думает, что я думаю, что она имеет в виду мое лицо, чего я не думал, и что я буду об этом еще больше думать, если она станет это отрицать». Тут она сказала (и, конечно, подумала: «Я не должна продолжать его ранить, притворяясь, что я ничего не замечаю»):
— Вас, наверное, оперировали много лет назад, герр доктор? В наше время можно сделать швы почти невидимыми.
— Конечно, но это сделали русские.
— Русские?
— Русские врачи, из Красной армии.
Удивленно вздернув брови, она смотрела на него, и Коринф улыбнулся. Но она отвернулась, потому что Шнайдерхан начал раскладывать на столе фотографии, словно картежник, подсчитывающий козыри. Коринф подался вперед.
— Моя жена, — сказал Шнайдерхан, — диафрагма четыре с половиной; выдержка одна тысячная, при дневном свете. — Загорелая женщина в купальном костюме, дремлющая на пледе, правая рука подогнута под голову, левая зажата меж коленей; и природа вокруг, дремлющая, как и она.
— Красивая женщина, — сказала Хелла, и Коринф отметил, что она с трудом освобождается от мыслей о нем. — И такая молодая. Вы, должно быть, ее обожаете.
— Конечно же, — ответил Шнайдерхан, — но, к сожалению, этого недостаточно для счастливого брака. Моя сестра с моим ребенком на руках: диафрагма три с половиной; полностью открыта, было недостаточно светло. — Фотография сельского отдыха, во дворе фермы, старик, стоя на коленях, тянется за валяющейся на земле куклой. — Мой отец, — сказал Шнайдерхан. — Отец, сестра, ребенок, жена — все сожжено, расплавлено, продырявлено и пропало, — все это ему пришлось прокричать, чтобы переорать беснующийся оркестр. — Старые снимки! — кричал он, кивая и стуча пальцем по фотографиям. Он выпучил глаза и стал колотить кулаком по столу, выкрикивая: «Бум! Бум! Бум!» — наподобие бомбардировщика.
Коринф расхохотался. Женщина за их столом, с которой разговаривал Гюнтер, смотрела на Шнайдерхана в ужасе. Тела у нее было столько, что хватило бы на четверых; Гюнтер шепнул ей что-то на ухо, она подняла свое детское лицо и с ангельской улыбкой кокетливо поглядела на него.
— Герр Шнайдерхан, — сказала Хелла, — пожалуйста.
Шнайдерхан убрал фотографии, залпом выпил стакан, который поставила перед ним хозяйка, перевел дух и сказал:
— Я весь день фотографировал руины.
— Как вы могли, — сказала Хелла.
— О, у меня это прекрасно получается. На Западе их почти совсем не осталось. Позади церкви Богородицы я нашел просто изумительные. Осталось только четыре стены, в середине выросло дерево, и оно протянуло ветки сквозь окна наружу; а в кроне поселилась, наверное, сотня воробьев. Только звук мне не удалось сфотографировать: зеленое, движущееся, поющее дерево среди руин… это было прекрасно до слез.
— Со мной, очевидно, что-то не в порядке, — сказала Хелла, — но я не понимаю, как руины могут быть прекрасны.
— Красоту нельзя понять, — заметил Шнайдерхан, наклоняясь вперед, — вы тоже непонятны.
— Но в том доме, наверное, погибло не меньше двадцати человек.
— В мире погибли миллиарды, — Шнайдерхан взмахнул рукой, — и все же мир прекрасен.
— Уничтоженное не бывает прекрасно. Прекрасно восстановленное. Прекрасны новые кварталы для рабочих.
— Новые кварталы для рабочих! — воскликнул Шнайдерхан, задыхаясь от гнева. — Как коммунист говорю вам, что Stalinallee — совершенное уродство.
— Как коммунист, да, конечно, — сказала Хелла сердито. — Дело не в Stalinallee. Любой западный мещанин посчитал бы ее красивой, если ему сперва не объяснили бы, что там все уродливо. Но дело не во мне и не в вас. Дело в принципе. Еще один шаг, и в поисках прекрасного вы станете защитником террористических актов в городах. Извините.
Коринф подумал: «Как она красива».
— Неужели я, — крикнул Шнайдерхан, — как коммунист, не должен считать прекрасным портрет Папы Римского кисти Тициана, потому что папа — католик и потому что за портрет было заплачено деньгами, высосанными из, я не знаю, церковных доменов?
— Это было слишком давно.
— Используйте фантазию, — Шнайдерхан покачал головой. — Я ставлю летчика-террориста к стенке, строю уродливые рабочие кварталы и нахожу руины красивыми. Это мое право. Дом только тогда становится домом, когда он разрушен.