Григорий Коновалов - Истоки. Книга вторая
Матвей зачерпнул кружкой воду из котелка на лавке.
– За Лену? Ты как?
– Давай за всех моих ребятишек. Виноват я перед ними, а оправдаться неколи. Но мои ребята неподатливы соблазну посмеяться над промашками стариков. Гордость не позволяет выставлять родителей в неловком виде на весь свет.
Лена влюбленно глядела то на дядю, то на отца: по душе ей была недосказанность отцовской речи.
– Весной на старом месте буду строиться. Сады погорели, но корни, целые, земля хорошая. Отец и дедушка там жили. И она там жила, Любава-то. Без старых корней нету проку в моей жизни. Пусть наша спета песня. Зато отголосок чуток слыхать. Как комар на лугу звенит, тонко. Такую жаль старые уши слышат, а молодые не улавливают. Рано им понимать жаль ту. – Денис толкнул локтем брата в бок: – Сыграем?
– Детей не разбудим?
– Дядя Матвей, дети песен не боятся. Грома боятся. Весной ударила первая гроза, в подвалы полезли, дрожат. Даже Добряк визжал с перепугу.
Денис откинул со лба седые витки чуба, зажмурился, подняв тугое лицо, пустил из-под усов вздрагивающий баритон:
Шел он городом да Астраханским, Эх, да разудалый молодец…
Чистый мягкий голос Матвея тепло влился:
Перед астраханскими купцами Он черной шляпы не ломал…
Братья переглянулись, наполнили грудь вздохом, повели песню дальше. Лена, почти смежив ресницы, с радостным изумлением глядела на них, потирала оголенные руки, взявшиеся внезапным ознобом. Из детства припомнился костер за ветлами в саду, синими сумерками похлебали родные уху, прилегли на стружках и щепках около выстроенного ими дома, запели, а над Волгой блестел серебристо-заиндевелый козырек месяца…
Матвей встал, подошел к Лене. Лена сама не знала, почему она подала дяде руку, да еще с таким достоинством и ласковой приветливостью, что повидавший мир Матвей, низко склоняясь, поцеловал эту руку, сияя восторгом. Сквозь слезы мимолетной радости Лена улыбалась отцу и дяде, как бы говоря этой улыбкой, что она счастлива вполне даже только любовью родных.
– Братка, отпусти ее со мной, а? Повидает разные страны, познакомится с людьми. Ну, честное слово, нам нужны такие, – говорил Матвей, все больше трезвея.
Впервые признавался он себе и близким, что впереди ждет его одиночество, тем более горькое, что век доживать и помирать придется в какой-нибудь чужой стороне. Не мог простить себе, что не усыновил Женю весной тридцать девятого года, когда Костя, отец Жени, погиб в Испании.
– Братка, уступи мне в спутники хоть одно свое дитя. Лена, будь моей дочерью, а?
– Жалко тебя, сироту, да ведь и я без Лены как справлюсь с двумя внуками?
Лена надела свое из шинели сшитое пальто, накинула шаль и вышла из подвала под темное, в холодных звездах небо. Слова дяди смыли с ее души тяжесть какой-то странно-расчетливой озлобленности на маленькую женщину с изменчиво-золотыми глазами под черными, грустного изгиба бровями. Чувства любви и добра хозяйствовали в ее сердце в эту морозную, звездами прожженную ночь. Лена, приседая, скатилась по гололедке в овраг. Подымался от овражных избушек дровяной запашистый теплый дымок. В прилепленную к круче хибарку с плоской крышей вошла без стука.
Вера в первую минуту ответила на ее объятие унижающим безразличием, потом, уткнувшись в ее кофту, затряслась в глухих рыданиях. И хотя она отказалась пойти с Леной, шаг к сближению был сделан. Лена вернулась домой поостывшей, но похорошевшей предчувствием счастья.
Юрий, в белых шерстяных носках, в тапочках, в белой сорочке, ероша одной рукой мокрые вьющиеся волосы, раздумчиво держал бутылку коньяку, глядя на красные лица отца и дяди. Они только что закруглили старинную песню о темной ноченьке, застенчиво улыбались на Юрьеву похвалу, подкручивая усы – отец спело-ковыльные, дядя – рыжие с редкой выбелью. При виде коньяка старики целомудренно потупились.
Юрий сел к зеркалу на комоде, снял повязку и стал протирать шрам. А когда, покачиваясь, подошел Матвей, Юрий закрыл платком глазницу, профиль заострился в злой настороженности.
– Ран не стыдятся, Юра.
– Я бы сам не хотел видеть, да деться некуда.
Лена ушла к детям. Она думала о том, как бы переселить к себе Веру с ребенком.
Денис постелил на низких дощатых козлах тюфячок, а под голову свернул ватник.
– Укладывайся, Матвейка.
Матвей лег, уперся длинной ногой в каменный фундамент, прикрылся худым одеялом. Дырка пришлась на лицо. Денис засмеялся:
– С вентиляцией, не задохнешься. – Посмотрел, как Юрий сладко вытянулся на кровати, укрывшись шинелью, потушил лампу, лег на лавке и, закурив трубку, спросил: – Гарью-то долго будет вонять? Вот ты, Матвей, жил под боком у них, скажи, чуял, как ножи точили?
– Гитлер открыто высекал огонь. Настолько был уверен в себе и до такой точки презирал противников.
– Рисковый взломщик.
– Разбойник-мистик. Для него все очень просто. Но учтите: каждое сражение он начинает ошеломляющим тактическим успехом, чтобы провалиться стратегически, – лениво сказал Матвей. – После Сталинграда его хватил паралич. После орловско-курского поражения – второй. Подохнет вместе с разгромом третьей империи.
Юрий, вслушиваясь, откинул шинель с уха.
– Мы в чем-то перемудрили, передержали: мол, раньше осени не выступит. Это наказание нам, – сказал Денис.
– Даже после войны не все ясным станет. Мы тут все Крупновы, можем прямо говорить: казалось, что немцы втянутся в большую войну с Англией. Самое путаное представление о войне имеют ее участники.
– До чего же по-русски – самобичевание, – перебил дядю Юрий. – Или еще на генералов сваливать: мол, дураки. Больших оригиналов, чем мы, не найти.
– А то нет, скажешь, не чудаки? – ожесточился Денис. – Любим шапками закидывать.
– Шапками не только генералы закидывали, но и рядовые. Авось да небось. И боимся сказать себе об этом: мол, враг узнает, смеяться будет. Мы порывисты, неаккуратны. Знаешь, дядя, половину своих сил мне приходится тратить не на работу, а на борьбу с неорганизованностью. Да это же стиль российский. Ленин высмеивал этот стиль, не опасался, что обидит великую русскую нацию.
– Война перетрясает.
– Знаешь, отец, война оставит нам в наследство кое-что пострашнее. Героизм дешево не обходится.
Помолчали, разъединенные душноватой тьмой.
– Какие заботы у союзников? – продавил тьму низкий, глуховатый голос Дениса.
– Большие. Гитлера повалить нашими руками – раз. Нас обескровить, чтобы в обморок кидало, – два. Самим прийти к концу войны гладкими, сильными и продиктовать нам мир, какой им нужен, – три, – ответил Матвей.
– Много. А поубавить ихние заботы нельзя?
– Да ведь и они не лаптем щи хлебают. О себе привыкли заботиться сами. Умеют любить себя. Столетиями обучались не проносить мимо своего кармана. Наш человек странен для них. Чем? Да отходчивостью, этакой наивной заботой о других, хотя сам укрывается одеялкой с дыркой. Американцы в Европе после войны – это несчастье. Вступивший в драку последним – жесток, расчетлив. Чужая кровь туманит разум. Несчастье будет длительным или коротким, поверхностным или глубоким – все будет зависеть от рабочих Европы. Пока что немецкий рабочий – фигура трагически заблудившаяся.
Матвей уезжал на другой день нехотя. Побаливала голова, сердце сбивалось с ритма. Впечатление от этого некогда гордого и по-русски широкого, а теперь убитого города было горькое. И хотя понимал Матвей, что война перевалила едва ли не самый крутой подъем, все же больно щемило сердце при одном лишь воображении о новых жертвах. Что-то потеряно навсегда и ничем не может быть возмещено. Есть раны, которые не заживают всю жизнь, ноющей болью сопровождая человека до могилы. Женю и Михаила не воскресишь, не подсластишь едкого нагара в душе.
Тегеранская конференция и вызванные ею чувства как-то нежданно отодвинулись далеко в его сознании, угасая и тускнея.
Поезд медленно, ощупью выползал из развалин по вновь настланному пути. Гаснул короткий сумеречный день за скорбной чернетью пойменных лесов. А когда холодной сталью взблеснула полынья и руины города скрылись за побеленными снегом увалами и лишь дымы завода метались на ветру, предчувствие Матвея отлилось в неотвратимую уверенность: уедет в какую-нибудь страну в свои-то годы, больше не увидит брата. Он лег лицом к стене и зажмурил будто запорошенные песком глаза.
V
Упадет в землю летучее, с белым пухом тополевое семя, спит до поры, пока весна не напоит тревожным теплом, и тогда вымахает молодой тополек с лопоухой наивной листвой. И нет ему дела до того, поглянулось ли его соседство узкоглазой плакучей иве…
«Все началось с того, что пошла на завод и увидала парня, его нельзя было не заметить: красиво работал у станка. Токарь-художник. В этом все дело…» – думала Вера Заплескова.
Новая жизнь текла по своим законам, независимо от Веры. Вере оставалось только следовать за ней, подыскивая оправдание этой жизни, остроинтересной, необычной. Оправдания были найдены до того, как началась эта жизнь. Война отняла мужа, которого искала с шестнадцати лет. Будь у нее какой ни есть самый немудрящий муж, калека, она не заметила бы того парня.