Висвалд Лам - Одну лишь каплю даруй, источник
Но величайший сюрприз поджидал меня спустя день после аварии, когда рана ужасно болела. Я пошел к клену, чтобы отыскать потерянный вчера пулемет, и увидел чудо: раскидистая ветвь ивы отломилась от трухлявого ствола и перекинулась через протоку, которая была здесь узкая. Образовались естественные мостки, которыми я в то лето пользовался.
Я стоял, смотрел, раскрыв рот и вытаращив глаза. Право, я готов был поверить, что это сделали точно посланные пули Квентина.
За Конюшенным домом росли высокие каштаны — они вымерзли суровой зимой 1939–1940 года; вдоль дороги высились дубы, клены, ясени, густые заросли акации — их уничтожила людская безжалостность и равнодушие. Неужели те, кто дал погибнуть этой красоте, не подумали, что они обворовали детство своих детей? Наши деяния следуют за нами всегда и повсюду.
А на берегах старицы цвела черемуха и заливались соловьи, потом поднимали свечи своих цветов каштаны и желтели кусты акации. Все лето представало сказочным садом и площадкой для игр; я подвешивал качели к ветви каштана, из ветки акации делал лук, из дранки — стрелы. Сначала я не мог далеко пускать стрелу — лук слабоват, стрелы тяжелые. Но луки мои возрастали по силе и размерам, вскоре они уже сравнялись со мной в высоте, а стрелы были все еще тяжелые и кувыркались. Меллаусис научил меня:
— Черенок стрелы делай тонкий, вроде как спичку с концом потяжелее. Перья пристрой на другой конец, чтобы прямо летела.
Меллаусис — это был мастеровой, занятый на ремонте имения, и мой друг. Я послушал его — и стрелы стали летать по-всамделишному. Я послушал, когда Меллаусис сказал: «Не играй в войну, не стреляй в людей», — а если мать что-то внушала, бранясь, я и ухом не вел.
Каждому поколению мужчин на этой земле доводится играть в войну и стрелять в людей. Довелось и Меллаусису. Шесть лет подряд. Он носил офицерский мундир и звался капитан Меллавс; потом он носил сшитый по моде костюм и звался бухгалтер господин Меллаус — до войны он учился в коммерческом училище Рижского биржевого комитета и знал немецкий, русский, английский и французский языки. А теперь вот он был всего-навсего строительный рабочий Меллаусис, который даже по воскресеньям ходил в рабочей одежде и каждый заработанный лат вкладывал в кассу государственной водочной монополии. Он говорил: «Малыш, пей лимонад, водка нисколько не лучше. В человека не стреляй, не смей никого убивать!» Сам-то он, несомненно, убил многих и водки пил ужас как много.
Мать с сестрой собирали ягоды в лесу за Гауей, я, как неисправимый лентяй, был оставлен дома. Меллаусис помог мне сбегать в лавочку, принести яиц и грудинки, мы изжарили ее на костре; я бегал вокруг костра, яростно пнул какую-то бумагу и разбил яйцо.
— Вот видишь, как получилось, — с упреком сказал Меллаусис. — Зачем яйцо-то разбил?
Я смущенно объяснил, что играл в войну.
— Ты лучше не воюй, — сказал Меллаусис, — войны нужны только правителям да генералам.
— Я и буду генералом!
— Ты погляди вон на того генерала! Им жена командует.
— Я никогда не женюсь!
— Женишься! А генералом все равно не станешь. Ты вон еще в школу не пошел, а сколько уже книжек прочитал, думаешь все время. А генерал должен быть тупой, бессердечный.
Я этого не мог понять, но Меллаусис по-братски разделил оставшиеся яйца, и я ел так, что за ушами трещало. Потом я сел в танк, поехал в Подолию к королевскому дворцу и разнес его начисто; королевича я схватил за уши, и, вспомнив, что ливы делали с принявшими веру крестоносцев, приказал омыть его в старой протоке. Королевич сопротивлялся — он хотел жить и умереть в вере предков. Я обдумал этот вопрос и великодушно разрешил ему жить и верить в угодного ему бога.
Меллаусис на этот счет полагал так:
— Каждый пусть делает, что ему хочется, только другим не во зло, пусть даже птиц не трогает. Можешь охотиться на медведей и львов.
— Птицы хорошо поют, — согласился я.
— Кто птиц убивает, тот в себе человека убивает, безжалостный становится.
Я подумал — может, Меллаусис и прав. Птиц я не хотел убивать. Я стал стрелять львов и крокодилов; мои стрелы уже перелетали Конюшенный дом, ужасно зля пекариху, — еще глаз кому-нибудь выбьют! Как она не понимала, что я в людей не стреляю.
А Меллаусис все пил и пил. Уже до того допился, что приходил выпрашивать денег у матери — а где ей было взять, когда мы сами в лавочке задолжали! Квартирные, тут особое дело — мадам генеральша первого числа каждого месяца навещала наш чердак; мать знала, что тут никуда не денешься, потому и квартирные деньги никуда не могли деваться. Мадам генеральша приходилась мачехой дочери, которую с такой помпой выдали замуж. Первая жена, покойная, была благородная дама, русская княгиня; а эта, как говаривали царникавцы, «простая баба», но насчет того, как просаживать деньги, могла кого хочешь обставить.
Выдирать заработанное приходилось с трудом. А жажда у Меллаусиса была страшная, утолить ее было нечем, и все же он опять ухитрился напиться, — в первый школьный день, вернувшись домой, я нашел его в сарае на сене. Он корчился, странно хрипел, на губах черная пена, меня не узнавал. «Меллаусис, Меллаусис!» — испуганно закричал я и побежал звать взрослых. Пекариха тут же прибежала с теплым молоком — безотказным средством от всего, по ее мнению; сам пекарь поспешил в имение к телефону. Через полчаса на машине приехал адажский волостной врач. Ничто не помогло, Меллаусис умер; мне было всего семь лет, и я впервые видел, как умирает человек…
Его похоронили на церковном холме, у самого края, неподалеку от изгороди, и могилу предали забвению. Не то что спустя два года, когда при неудачном полете разбился сын местного хозяина Фейзака — студент. Айзсарги внесли его на плечах по самой круче холма к церкви, а не по петляющей дороге; винтовки с примкнутыми штыками поднялись в небо, резко хлестнул прощальный залп.
Люди долго говорили об этих похоронах. О Меллаусисе после смерти говорили только потому, что его мастер нашел досуха выпитую бутылку из-под политуры — последний смертельный глоток. Но ведь и так называемый питьевой спирт — яд, метил лишь ускоряет неотвратимый конец.
Я часто приезжал на берега Гауи, проходил мимо кладбищенской изгороди, но сквозь нее прошел только спустя тридцать восемь лет. Совсем иное время: Царникаву решили превратить в приморский город-курорт, отмели Гауи разбили на участки под застройку, выросли кварталы домиков, цвели яблони… Где же моя Фландрия, Подолия? Соловьи еще были, разливались так же, как и десятки лет назад, заросли ольхи погибли, кое-где еще торчит куст, но и он загажен. Вместо могилы Фейзака ровное место, но кусты зеленеют вокруг глыбы гранита, в ней виден портрет красивого парня-корпоранта; дальше к изгороди только трава, зеленая-зеленая от праха.
Меллаусис стоял возле Конюшенного дома, в поношенной одежде — рабочий человек, манишку и галстук он не носил — и говорил мне:
— Людей не стреляй, птиц не убивай!..
Школа. Светлый дворец.
Еще с самого раннего детства у меня была привычка кружить по комнате — руки за спиной, хожу и напеваю какую-нибудь песенку. «Вот еще певец-то будет», — говорила мать, полагая, что я выдался в музыкальных Киршфельдов. В школе выяснилось, что музыкальный слух у меня равен нулю. «Блеешь по-козлиному!» — одергивали меня в молодости, когда я, в веселой компании, закрыв глаза, увлекался и не только сам бог весть куда уводил мелодию, но и других сбивал. Но разве я когда-нибудь думал о мелодии? Думал, конечно, но вовсе не так, когда возился с Кантом или переворачивал Гегеля с ног на голову и обратно, мои размышления меньше поддавались словесному выражению, процесс заключался в потоке картин и настроений, вызываемых текстом песни.
Гарцуя по длинной чердачной комнате, которая была одновременно и кухней и жильем, я чаще всего пел (читай: «блеял») две песни: «Год идет за годом, все трудней в пути…» и «Сшей мне, батюшка, обувку…»
«Год идет за годом». Я видел, как они идут — вереницы месяцев. Май идет по ольшанику вдоль Гауи: распущенные волосы полощутся, жужжит совсем как жук. Нет, это не юноша и не девушка, это май, а апрель ему еще подбросил черемуховой белизны; потом июнь устилает одуванчиковым пухом приречные луга, приносит белые ночи и веселье, веселье… Июль дарит мне карманный нож, который вскорости я потерял, конфеты, поздравления — я же в июле рожден, под созвездием Льва, как Наполеон и другие великие люди. Август звенел серебром и обливался потом и, непонятно почему, хитро подмигивал зимним месяцам, обутым в валенки, о которых я мечтал, но так никогда не приобрел, в огромных ушанках (тоже предмет мечтаний, так и не обретенный), из-под которых торчит заиндевелая щетина и виднеются красные носы пьяниц. Летние месяцы приносили и бури, они ломали нераспустившиеся бутоны гвоздики, трепали и валили георгины, сбивали недозрелые яблоки, зато резеда пахла сладко, как одеколон, а на другое утро после непогоды водяная лилия нежно и коварно улыбалась из темной глубины. Порывы бури ее не трогали, она оставалась холодной, бездыханной, недосягаемой. Червяк высовывал черную голову из упавшего яблока и думал, как бы ему перебраться в другое. Я кружил по длинной комнате-кухне, и месяцы кружили в вечно повторяющемся коловращении лет. Годы приходили и уходили, у них ноги не уставали, и у меня тоже, но я знал, что чем ближе к страшной яме, тем ноги тяжелее, тело слушается все хуже, взор затуманивается… Передо мной еще дальняя дорога, для меня еще надо справить обувку — отца у меня уже не было, мать купила шнурованные ботинки. Конечно же мне хочется «в учение идти». Какое-то представление о школе у меня было. В Милгравский детский сад (подготовительная дошкольная группа) я ходил примерно полтора года. Там мы учились рисовать, раскрашивать цветными карандашами, вырезать фигурки из цветной меловой бумаги и наклеивать вырезки на простую бумагу. На пасху мы рисовали зайцев и яйца. На рождество зажигали елку и получали подарки; вместе с нами в хороводе ходил Домбровский-отец. В центральном рижском детском саду на улице Кришьяна Барона я пробыл всего несколько месяцев; тогда я часто являлся домой голодным — старшие ребята бессовестно обирали маленьких.