Николай Бирюков - Чайка
В вагоне было тесно, к Федя остался на площадке. Когда поезд тронулся, в лицо пахнуло свежестью, утреннего ветерка.
«Как тогда», — подумал он радостно.
Поезд, дробно выстукивая, шел мимо хлебного поля. Земля в этом году необычайно расщедрилась: пшеница только что начала наливаться, а поднялась так высоко, что у людей, пробиравшихся полем, видны были лишь головы да плечи. Вдали, в зеленом разливе хлебного поля, мелькнули два голубых островка — цвел лен. Прошумел мимо лес, и опять широко, как Волга в половодье, поплыла, закружилась зеленая пшеница…
На площадке стояли две женщины; одна лет тридцати, курносая, с веселыми голубыми глазами, другая — с сединой в волосах и со множеством рябинок на желтом морщинистом лице. Обе ехали из Москвы, с Всесоюзной сельскохозяйственной выставки…
— Какой урожай из земли прет, батюшки мой! — восхищалась пожилая. — Земля, она чувствительная — ласку и внимание любит. Приголубь ее по-сердечному, и она не останется в долгу, отблагодарит. А кто кое-как в земле ковыряется, тому и она осенью шиш покажет.
— Это беспременно, — согласилась другая, одергивая вязаную кофточку. — Катя наша говорит: земля-то…
Федя не расслышал, что дальше сказала, женщина: перед глазами с грохотом замелькала решетчатая стена мостового пролета. Когда она оборвалась, словно отброшенная назад ветром, он с живостью спросил:
— Какая, вы сказали, Катя?
Женщина обернулась.
— Наша… Волгина…
— А вы откуда будете?
— Мы — головлевскне.
— Значит, Волгина в Головлеве работает?
— Приходится, и работает, — ответила пожилая, пытливо вглядываясь в его лицо. — Она, милый, везде работает: и у нас и в других местах.
На площадку вышел кондуктор и предложил всем зайти в вагон.
В вагоне тоже шумно говорили об урожае, о земле, о выставке.
— Был такой грех… — долетел до Феди веселый, по-мальчишески звонкий голос, и тут же пропал, заглушённый взрывом хохота. Заинтересовавшись, Федя прошел вперед и увидел худощавого, невысокого роста старика в голубой рубахе, туго стянутой крученым поясом. Над левым кармашком поблескивал орден «Знак почета». Череп у старика был почти голый; глаза под седыми лохматыми бровями шустрые, с хитринкой.
— Прослышал я про одного человека… — рассказывал он девушкам, тесно сидевшим на лавке против него, — по этой части науку двигает… Богомолец… Поди, чай, слышала, Прокофьевна?
— Нет, Михеич, не приходилось, — отозвался с верхней полки ласковый, певучий голос, показавшийся Феде знакомым.
— Ну, ну? — заторопили девушки.
— Чего нукаете? Я не конь, красавицы, — засмеялся старик. — Ну, думал я, думал, да и напиши ему: так, мол, и так, советский чудотворец, до вашей ученой милости. Ежели нельзя, говорю, помолодить, ну, там, комсомольцем сделать, так, пожалуйста, нельзя ли остановить года? Не жениться мне, — он скосил глаза на сидевшую с ним рядом высокую, внушительного объема старуху, — нет! Детей-то, говорю, мы вот с бабой и так целый колхоз народили…
Щеки старухи зарумянились.
— Да будет тебе, Никита, — сказала она. — Такое при народе говоришь… Не стыдно?
— Отчего же стыдно? Так прямо, красавицы, и отписал ему запросто. Я, мол, и стариком с превеликим впечатлением проживу, лишь бы подольше. Это, мол, вполне нашему колхозному интересу соответствует. Ведь жизнь-то… Гляньте вокруг!
— Про жизнь ты правду, Михеич. Настоящим солнышком ее греть стало, — опять задушевно проговорил сверху женский голос.
Федя заглянул на полку. На ней полулежала, подперев ладонью подбородок, Василиса Прокофьевна. Она встрепенулась.
— Господи! Да ведь ты тот самый, что к нам от газеты приезжал?
— Тот самый. Здравствуйте, Василиса Прокофьевна!
Василиса Прокофьевна села и, наклонившись, протянула ему руку. Волосы ее гуще побелила седина, а лицо как бы помолодело, точно разгладились на нем морщины, и глаза смотрели светлее.
— Вид-то у тебя приметный, не забудешь. Отслужил? — проговорила она, разглядывая его слегка широкоскулое, обветренное лицо. — Тебя ведь, сокол, ежели не запамятовала, Федей звать?
— Федей. Тогда, мамаша, Федей звали, и теперь все Федей зовут. В армии побывал, из корреспондентов в старшие механики попал, три бритвы о свою бороду притупил, а Федором Ильичом никто не величает.
— Шутник ты, — улыбнулась она. — Такие не стареют! Не записываешь больше в книжечки-то?
— Нет, мамаша. Я только вчера из армии.
— Вон как! А когда же механиком успел сделаться?
— В армии, мамаша. Служил в мотомеханизированной части. А ведь недаром говорится: быть у воды да не напиться!
— Соответствует, — поддержал Михеич. Василиса Прокофьевна засмеялась.
— Теперь, Никита Михеич, молодые-то такие до всего дотошные пошли, — и на сухом месте напьются. К примеру, Катю мою возьми…
— А где она сейчас? — перебил Федя.
— Катя-то? На реке, наверно. Нынче там гулянье, сокол.
— Я не про то. Что она делает сейчас? Наверное, лучший в мире лен выращивает?
— Выращивает.
— И все так же, наверное, по ночам вы ее спать не можете уложить?
— Да она, сокол мой, в Ожерелках не живет. Она теперь…
Взглянув в окно, Василиса Прокофьевна не договорила и поспешно спрыгнула с полки: поезд шел мимо ожерелковских полей. Федя встретился глазами с Михеичем, и старик весело подмигнул ему.
— С выставки катим… По именному приглашению были, так сказать гости и хозяева. — Он проворно снял с полки свой мешочек. — Эй, залесские и ожерелковские… вытряхивайтесь! Пообчистимся от пыли да на Волгу, а то именины без именинников пройдут. Не соответствует.
Девушки выходили, оглядываясь на Федю и перешептываясь. Уже в дверях оглянулась и Василиса Прокофьевна.
— А ты вроде еще больше вырос! — крикнула она. — Будешь в наших местах — заходи, опять блинками накормлю.
— Непременно приду.
Поезд остановился у знакомого полустанка. Федя увидел, как мимо окна прошли Василиса Прокофьевна, Михеич и девушки. Старик, с увлечением жестикулируя, продолжал о чем-то говорить. Девушки смеялись.
Пронзительно загудел паровоз.
Вдали за кустарником блеснули железными крышами дома Ожерелок. Набирая скорость, поезд шел мимо льняного поля. В глубине его парами ходили девушки, держа в руках носилки — две жерди, скрепленные рогожей. Девушки ступали медленно и так осторожно, что не заметно было колыхания голубых цветов, достававших им до пояса. Носилки мерно покачивались, и на поле желтым туманом оседала пыль суперфосфата.
Поле все быстрее и быстрее уплывало назад.
Федя провожал его глазами и досадовал на себя за то, что не успел расспросить Василису Прокофьевну о Кате.
Мысли его отвлекла девушка, занявшая место у окна напротив. При ее появлении стихли все разговоры. Смуглая, в черном запылившемся платке, она облокотилась на выступ окна, но смотрела куда-то в угол вагона и, не замечая, нервно наматывала на гриф гитары конец косы, перекинувшейся у нее через плечо. Лицо ее было какое-то измученное и неподвижное.
Пожилая женщина, расположившаяся на месте Михеича, подошла к ней.
— Здравствуй, Маруся.
— Здравствуйте, — неохотно ответила девушка.
— А я и не знала, что ты приехала. Давно?
— Позавчера.
— На гулянье теперь?
Девушка повернулась к ней спиной и пошла к выходу.
— Ваша знакомая? — спросил Федя, когда дверь резко захлопнулась.
— С нашего хутора — Кулагина. Учится… — Женщина оглянулась на дверь и зашептала: — По весне к свадьбе готовилась, а парень-то, слышь, подлец оказался.
Раздался паровозный гудок. Замедляя ход, поезд приближался к Певску.
Федя вышел на площадку.
Глава пятая
Солнце уже клонилось к западу, а праздничное веселье было еще в самом разгаре. На одной поляне выступали кружки колхозной самодеятельности, на другой танцевали, на третьей устраивались «бега в мешках». Колхозники расположились, как на кочевье: под соснами дымили самовары, над кострами в котелках и чугунках булькало варево, и легкий смолистый аромат сосен перемешивался с запахом мясного навара и едкого дыма.
Гулко хлопали вылетающие из бутылок пробки. Выпивали торжественно, с чоканьем. И везде слышались разговоры — об урожае, о колхозах, о семейных делах. Некоторые, разгорячась, вынимали карандаши и принимались за подсчеты. Хозяйки безуспешно напоминали о стынувших самоварах, спорящие с досадой отмахивались.
А рядом играла музыка, аукались парни и девушки.
Среди залесских колхозников, когда мимо них проходила Маруся Кулагина, сидел Михеич. Старик уже успел как следует выпить, принять участие в конкурсе на лучшего плясуна и получить за это приз — узбекскую тюбетейку. Шустрые глаза его влажно поблескивали. Он попыхивал трубкой и, любуясь серебристым бисером тюбетейки, говорил: