Александр Казанцев - Третья сила. Россия между нацизмом и коммунизмом
— Еще я хотел сказать, что этот ключ мы не нашли и не получили в подарок. За право обладания этим ключом мы, русский народ, заплатили большую цену в тридцать миллионов человеческих жизней и четверть века тяжелого рабства…
Господин Шмидт, кажется, находит, что дальше уж не так интересно. Он смотрит на окружающих и как будто старается уловить их реакцию, чтобы потом реагировать так и самому. Выпитый ли алкоголь, хотя пил я немного, чувство ли неприязни и какой-то глубокой обиды подхватывает меня и я неожиданно сам для себя кончаю:
— Еще я хотел сказать, господин Шмидт, что этот ключ не отмычка. Им может пользоваться не каждый, что, попадая в другие руки, он теряет свои благодатные свойства, особенно если эти руки не совсем честные или не совсем умные. Все! Только сказав последнюю фразу, я почувствовал, что из нее можно понять много, слишком много, или не понять ничего. Шмидт не понял ничего, как, вероятно, и большинство присутствовавших. Но зато наше «министерство» было и в восторге, и в легкой панике.
— Слушай, редактор, а если б они догадались, что отмычкой-то пытался орудовать не кто иной, как вождь и создатель тысячелетнего Рейха. Что бы тогда, а?
— Ничего. Мы бы объяснили им, что речь шла о каких-то… черт, не знаю… одним словом, каких-то наших внутренних русских делах
— Ну, разве что, — соглашается Ратко.
Появившийся у нашего стола переводчик говорит, что господин Шмидт не видит, почему бы мне не выступить со своим заявлением, а какая-то там зверюшка помельче считает, что это можно сделать завтра, но так как пленарного заседания больше не будет, то они предлагают выступить перед президиумом съезда, у которого завтра перед обедом будет последние заседание.
Был ли Шмидт каким-то отчаянным оригиналом, увидел ли он в моих словах то, чего я в них не вкладывал, но если представляется возможность, то выступить, пожалуй, нужно. Об отмычке, само собой понятно, говорить не стоит, а то действительно может выйти какая-нибудь неприятность.
Сначала я хотел отказаться. Президиум — это 12–15 человек, и говорить перед такой аудиторией как-то глупо. Сербы убедили меня, что это сделать необходимо. Отчеты о всех собраниях и о всех выступлениях будут в печати и, по сути дела, не играет никакой роли, сколько человек сидит в зале.
На следующий день мы с переводчиком приходим в зал. Все места до одного заняты, как и на предыдущих собраниях. Первый, кого я вижу, — Ратко. Он сидит в заднем ряду и машет мне рукой. Я подхожу, он кивает головой на зал испрашивает:
— Какова работа, а?
Оказывается они вчера еще предупредили всех, что сегодня перед президиумом съезда выступит представитель генерала Власова с каким-то интересным сообщением. Заседание еще не началось. Ждут кого-то из важных членов президиума. Я сажусь рядом с Ратко и прошу переводчика узнать, когда наша очередь. Наша — потому, что говорить я хочу по-русски, а он будет переводить фразу за фразой на немецкий язык.
Переводчик шагает вдоль всего зала к столу президиума и наклоняется к председательствующему доктору Вайсу, фактическому редактору «Фёлькишер Беобахтер». Тот пожимает плечами, разводит руками и потом, пошептавшись с соседями, говорит что-то наклонившемуся к нему переводчику. Мой парламентер направляется к нам.
— Доктор Вайс спрашивает, сколько минут займет выступление?
— С переводом, я думаю, минут двадцать, — отвечаю я.
Он направляется опять обратно. Через минуту опять ко мне.
— Доктор Вайс предлагает говорить по-немецки.
Я этого принципиально не хочу. Я хочу, чтобы здесь, в этом зале, где столько злобной клеветы и ненависти было высказано по отношению к нашему народу, прозвучали русские слова. Всего этого переводчику, конечно, не говорю, а говорю только, что я не настолько владею немецким языком, чтобы выступать на трибуне.
Он, бедняга, отправляется опять обратно. Когда он возвращается, весь зал, обративший внимание на его прогулки уже давно, следит за ним, провожая пазами.
— Доктор Вайс говорит, что через два часа отходит первый поезд, с которым у езжает часть делегатов, и что времени для выступления не остается.
— Ну, и черт с ними! — вырывается у меня.
Мы поднимаемся и уходим.
Спускаясь с лестницы, я слышу за нами топот многих ног. Это расходится публика, собравшаяся послушать сенсационное сообщение, которое должен был сделать представитель генерала Власова.
У входа в отель меня крепко кто-то берет за руку. Поворачиваюсь — Дмитрий Лётич. Оказывается, говорить на съезде не дали не только мне, но и ему.
— А о чем хотели говорить вы, господин председатель? — спрашиваю его я.
— О чем сегодня можно говорить, кроме Власова? — отвечает вопросом он.
Потом в отеле, за обедом, вечером на вокзале ко мне подходили, заговаривали, в той или иной форме выражали свое сочувствие, сожаление и возмущение хозяевами десятки мне незнакомых людей. Можно без преувеличения сказать, что не было ни одного иностранца, который бы так или иначе не выразил чувства симпатии и интереса к нашему делу.
Поразил меня больше всего итальянец, мой сосед по купе спального вагона, когда мы ехали обратно в Берлин. Его настроения, его мысли, его отношение к происходящим событиям были отношениями и мыслями европейца-антикоммуниста того времени.
— Вы представляете этот ужас, только подумать, что большевики будут в Риме, в Париже, во всей Европе, а может быть, и еще дальше… Десятки поколений будут проклинать нас за то, что мы явились гробокопателями христианской культуры, две тысячи лет до нас светившей всему миру… Виноват в этом Гитлер. Ему больше не поверит никто. И единственно, кто еще может спасти Европу, это вы, русские, может быть, — Власов. Не потому, что он самый умный и одаренный, а потому, что он русский. Может, ему и наплевать на все, что лежит западнее границ России, но это было бы спасено мимоходом. Я давно слежу за вашим Движением, присматриваюсь к нему гораздо раньше, чем был объявлен ваш Манифест. Я не вижу другой возможности, другого выхода спасения нас всех, как все свои силы отдать на помощь вам… Неужели не ясно всем, что нет вопроса ни польского, вокруг которого уже разгораются разногласия между западными союзниками и Сталиным, ни румынского, ни болгарского, ни целого ряда других, которые появятся позднее, — есть вопрос только русский. Ни Варшава, ни Софияне могут быть освобождены, пока не будет свободна Москва. А ее освободить так просто… О, если бы Гитлер решился проиграть войну Власову, а не Сталину…
Я очень жалел, что не познакомился с этим человеком на съезде, как не встретил его ни разу и после того, как мы простились на берлинском вокзале. В первый же свободный вечер в Вене я повидался и с друзьями. В одном из предместий города собралась небольшая группа членов организации, главным образом рабочих из России, созданная одним из моих давнишних друзей, белградцем. Я просил его не говорить обо мне ничего, ни кто я, ни откуда. С одной стороны, мне не хотелось сейчас, после трех лет отсутствия, афишировать свою принадлежность к организации, а с другой, хотелось послушать и посмотреть, как реагируют здесь на объявленный недавно Манифест. Собрание происходит в гараже, где некоторые из присутствующих прикреплены к работе.
Пришло немного, человек тридцать. Кроме председателя группы, все остальные — вчерашние советские граждане. Мой друг, не называя фамилии, представил меня как старого члена организации. Сегодня в группе разбор и обсуждение отдельных пунктов Манифеста. Я слушаю их замечания, вопросы, объяснения председателя и вспоминаю далекий Белград, когда мы вот так же собирались по вечерам и формулировали пункты этой программы.
Тогда не было еще разговора о войне, и никто еще не знал, где, когда и как мы будем проповедовать свой символ веры нашим соотечественникам. Кто из нас мог тогда подумать, что вот так же, на чужбине, с нашими братьями «оттуда» мы будем обсуждать и усваивать их снова. Манифест произвел большое впечатление. Я вижу по тому, с каким интересом и оживлением проходит собрание.
Выступают и принимают участие в обсуждении почти все. То и дело поднимает кто-нибудь руку, прося слова. Председатель записывает на бумажке порядок выступающих. После того как кончилась официальная часть собрания — оно продолжалось два часа, — не расходится никто. Разговоры ведутся вразброд, и постепенно все присутствующие делятся на несколько компаний, сидящих отдельными кружками, но говорящих все об одном и том же — о родине, о перспективах борьбы, о Власове. Они еще не чувствуют, что с немцами не всё благополучно, что дни, казалось, возможного взаимопонимания уже позади и что теперь нам приходится больше обороняться от врагов русского дела, чем двигать его вперед.
Подхожу к небольшой группе, устроившейся в углу, у снятой с колес машины. Что-то оживленно рассказывает один из молодых, недавно вступивших в организацию членов. Он бывший красноармеец, когда-то до войны и в первые ее дни служивший в четвертом танковом корпусе, стоявшем во Львове. Тот факт, что он знал Власова еще до войны и потом выходил с ним вместе из окружения, рассказчик использует очень широко и выступает экспертом уже по всему «власовскому делу». Я слушаю его, не проронив ни слова, и вижу, каким ореолом окружено имя Власова у этих людей.