Юрий Щеглов - Святые горы
Когда Цюрюпкин выпрямился, я впервые сосредоточил внимание на том, что виднелось у него из-под лацкана пиджака. Иконостасом не назовешь, но не меньше шести штук. Оказал уважение вечеру смычки — не иначе.
— Пора, — Воловенко зевнул и крепко потер лоб. — Попили мы добре, поели, завтра на карьер. Банька у тебя, председатель, славная. Надо прямо заявить.
Я встал на ноги. Голова не кружилась. Если не спеша, осторожно, то до сеновала дошкандыбаю.
— Хоть ты меня, товарищ Цюрюпкин, и за грош не купишь, а я тебе посочувствовал, я в тебя проник. Не экскурсант я, а рабочий. Физически работаю. Понял? — и я сунул ему под нос две довольно жалкие белоручистые ладони с не менее жалкими следами бурной деятельности.
Причислять себя к рабочему классу было ужасно приятно. «Ну, ты — интеллигент! — частенько шпыняли меня как раз те ребята, к которым неудержимо влекло. — Ты из интеллигентской семьи, разве ты в наших делах чего-нибудь петришь? Интеллепуп!» Я действительно не петрил в их делах — насчет картошки дров поджарить, то есть насчет огорода, заготовки топлива, рыбной ловли, я никогда не орудовал ни рубанком, ни стамеской, ничего не мастерил, не умел забить гвоздь или с помощью жучка починить пробку на электрощите, — и острое желание покинуть навечно свою прослойку долго преследовало меня. Желания мои и впрямь на первых порах были эфемерными. Я хотел стать рабочим или крестьянином, и дома меня дразнили толстовцем. Я не хотел быть интеллепупом.
— Вам, батюшка граф, кушать подано-с, — кланялась мне низко мама, — а откушавши — пожалуйте-с пахать.
То есть — зубрить уроки. Но сколько бы надо мной ни иронизировали, сколько бы ни прибавляли к каждому слову букву «эс», совестливое ощущение, основанное на том, что я ничего не умею сотворить своими руками, постепенно укоренялось во мне. Благодаря этому комплексу неполноценности, который в отрочестве и юности причинил массу страданий, во взрослой жизни со мной произошло достаточно много хорошего. Я рано (для той эпохи — эры педагогического взрыва — и той среды) начал работать, когда все вокруг стремились всеми правдами и неправдами поступить в вуз и получить высшее образование; я много поездил и походил по стране; я научился быстро отыскивать общие точки соприкосновения и общий язык с людьми физического труда; а главное, сам перестал бояться, и он мне не казался — и не кажется — черным и унизительным. Сколько раз приобретенное свойство выручало меня, а потом и мою семью на крутых поворотах. Но все это потом, потом… А пока одни насмешки и страдания.
— Извини, коли обидел, — развел руками Цюрюпкин и отодвинулся с треском на стуле. — Извини, приятель. И порядочно наработал?
Почему он меня ненавидит? Что я ему плохого сделал?
— Он бойкий парень, — добродушно сказал Воловенко, хлопая меня по плечу. — Старательный. Они с Веркой все шурфы выкопали и репера заложили,
— Верка — грабарского роду, а он что? Для института справку отмучивает?
— Нет, Матвей Григорьевич, — возразил я, — я не справку отмучиваю. Мне есть надо и пальто сестренке на зиму купить.
И так мне стало тепло на сердце и от моей заурядности, необеспеченности, можно сказать — бедности, и от того, что меня не приняли в университет, и от того, что мне самому себя содержать надо да еще пальто сестренке на зиму купить, и от того, что я послушался Чурилкина и поступил рабочим, именно рабочим, в геологический трест, а не приклеился к канцелярии, — что я впервые за месяц, насыщенный разными событиями, в том числе и весьма прискорбными, вздохнул глубоко и с облегчением, как счастливый и свободный человек.
— Давай гостей проводим? — предложил мне Воловенко, заметив на моем лице блуждающую — потустороннюю — улыбку. — Проветримся.
Конечно, проводим, конечно, проветримся. Гости — наши близкие друзья, наши единомышленники. Эх, черт побери… Я не в состоянии был выразить охвативших меня светлых чувств. Мои мысли терялись в недрах мозга, и никакая сила их не могла оттуда выудить.
А под свежим степным ветром меня, что называется, окончательно и бесповоротно развезло. Мы, — вернее, не мы, а наши подчеркнутые тенью силуэты, — брели по матово-голубой улице навстречу огромной свисающей луне — Воловенко с Цюрюпкиным, за ними Дежурин, Муранов и я. Я крепко обнимал плечи своих коллег. Позади я вскоре обнаружил заспанного Петьку-Боцмана, который сипло и простуженно ныл:
— Бать, а бать, когда в хату пойдем? Бать, а бать, пойдем до мамки…
За Петькой-Боцманом тащился Серега, младший, и тоже сипло и простуженно ныл:
— Бать, а бать…
Напротив правления Муранов осторожно высвободился.
— Доплывешь назад, парень? Прощай, Петрович.
— Прощай.
Муранова перекосило, скособочило и отшвырнуло за угол, в переулок.
— Ни с места! — крикнул я. — Стой, ни с места, руки в тесто, признавайся: кто невеста?
Я погнался за ним вразмашку, как на беговых «ножах».
— Эй, Дежурин! — завопил я, оборачиваясь. — За мной! В атаку! Что ты, Муранов, и расцеловаться с нами не желаешь?
Ярмарочным петрушкой я повис на его культяпом плече. Ничего, не шлепнусь.
— Постыдись, бабы в окна смотрят.
Пусть смотрят. Пусть не смотрят. Чихать! Я — рабочий, я — лихой парень.
— Ладно, давай, Петрович, поцелуемся! — неожиданно воскликнул Муранов. — Так и быть — провожу вас обратно. Не то с малым булька стрясется.
Он прижал Дежурина к себе. И матроса бражка повела. Ах, коварная! Бомба с замедленным действием.
— Вот это правильно! — заорал я. — Вот это — правильно! А то не подчиняются, черти полосатые! Пропадай моя телега — все четыре колеса!
Боже, что я плету?
— Чихал я на город, и чихал я на университет. Мы с Цюрюпкиным чихали. Я самостоятельный. Я тыщу получаю.
Боже, боже, что я плету? Прости меня и помилуй. Мама, мама… Как дурно, как плохо! Когда отслужу в армии, пойду в милиционеры и самогонщиц дотла перестреляю. Паучиху, Прорву, Дырку… Всех подряд. Да, перестреляю. Я не маленький. В меня самого стреляли. И ничего, жив. Я парень мускулистый, здоровый. Я не маленький. Я из столицы. Я — начальник. Воловенко начальник. И я.
Впрочем, он и Цюрюпкин куда-то испарились. Я их не видел больше. Ох, как ужасно! А пилось легко. Елена, Елена! Узнает — разлюбит.
— Перебрал, бедняга, — это голос Дежурина.
Смотри-ка, голова сама не своя, тошнит, дурно, нелепостей наболтал невероятных, а все слышу, помню и понимаю. Ну бражка, ну Цюрюпкин, ах, председатель!
Ноги — из ваты, подгибаются, будто у мертвого.
— Незлой паренек.
— Незлой.
Теперь голоса не различаю. Скверная штука — голоса перестал узнавать. Скверная штука! Я где-то читал, что, употребив большую дозу алкоголя, человек может ослепнуть. Я употребил. Большую дозу. Кажется, слепну. Ничего не вижу. Нет, вижу, все вижу. Бабы определенно смотрят и смеются над тем, как я шатаюсь, плыву вдоль ограды палисадников. Но я не шатался, не плыл, а висел обмякшим чучелом между своими коллегами — они волокли меня назад таким манером, что носками ботинок я чиркал по траве. Заходить во двор я отказался наотрез. Втащили. Тогда я уперся пятками в ступени крыльца. Завели, подбивая под коленками ребром ладони. Я безобразничал, конечно, не как гашековский фельдкурат Отто Кац, но не менее тупо и отвратительно. В горнице я запел блатную песню, выплескивая ее из тайников души, с надрывом, со слезой:
Огни притона заманчиво сияют,
А джаз Утесова заманчиво звучит,
Там за столом мужчины совесть пропивают,
Девицы честь свою хотят вином залить…
Наконец я надоел им смертельно, и Дежурин повалил меня на сундук.
Сквозь беловатое рассеянное облако ангелом проступил Воловенко. Он сокрушенно помотал чубом:
— Пусть проспится, разденьте его и на топчан в сенях положите.
А там в углу сидел один угрюмый,
Он был в костюме, в кожаном пальто,
Он молодой, но жизнь его разбита,
Попал в притон своей заманчивой судьбой.
Последняя строка была с ощутимым грамматическим изъяном, однако выпевалось именно так. Я исполнил еще несколько куплетов из разных песен и, исчерпав репертуар, затих. Елене обязательно доложат, остро мелькнула абсолютно трезвая мысль. Обязательно. Мама. Чурилкин. Абрам-железный. И на вершине пирамиды — страшный Клыч Самедович. Страшный Клыч. Клыч, седой волчище. Знает, что почем. Девочек в командировке — ни-ни-ни. А как насчет бражки и вермута? Погиб, погиб! Умираю! И мысль о преждевременной смерти оказалась последней, посетившей мой мозг, истерзанный за день чудовищным объемом полученной информации и непосильными переживаниями, которые были связаны с ней самым непосредственным и тесным образом. Секунду спустя Морфей — божественное существо древних эллинов, от которых я вернулся несколько часов назад, — уносил меня в своих волшебных объятиях в страну серых бегучих — недопроявленных — снов.