Елена Крюкова - Зимняя война
Это я буду биться во имя твое!..
Она поднялась на локте, расширив глаза. Бабы спали. Сопели, храпели. В долбленой колоде спала девочка. В мерзлой земле почивала, истлевала ее мертвая мать. Отец!.. Ты же умер!.. Тебя же убили… Ничего я не умер. Он, живой, сидел, ссутулившись, рядом с ней, на полу, вытаскивал из кармана солдатской шинели самокрутку, раскуривал вонючий, крепкий самосад. Ты призрак!.. ты — отец Иакинф… Ну что ты мелешь, дочка. Иакинф поджарый и черноглазый. И щеки у него ввалились. И он горит и пылает истово. И он пророк. А я просто солдат. Я просто солдат и бывший моряк, и на флоте, на кораблях, мне прокололи матросы мочку раскаленной иголкой и вставили золотую серьгу, как пирату. Серьга приносит мужчине удачу в бою на Войне. Доченька, твой образок всегда у меня на груди.
А ты помнишь мою Мать, Отец?!
Как не помнить. Помню. И люблю.
Он затянулся жадно и тоскливо, и его вдох не кончался, он втягивал в себя весь горький, нищий воздух посеченной снегами земли. Отец, как я устала мучиться на Островах! Возьми меня к себе, на небо. Дурочка, я ж не на небе, а на земле. Брось рассказывать мне сказки, Отец. Я уже большая. Я знаю, что ты на небе. А я — на земле. И ты оттуда, с неба, все видишь и знаешь, что со мной еще на земле случится. А я ничего не знаю. Ничего! Так скажи мне! Скажи! Открой!
Все и случится. Слышишь, воют собаки? Слышишь, воет и плачет черный Блэк?!.. Это новых людей ведут гуртом на расстрел, на побережье, ко рвам. Собаки, бегите. Перегрызайте веревки. Подкапывайте лапами, когтями снег и землю под тюремными конурами. Бегите на волю. Бегите хоть вы, если люди не могут.
Я убегу, Отец! Я — собака! Я выкопаю яму… подкоп… когтями, ногтями…
Я вижу, как тает твоя самокрутка. Закури еще. Кури. Мне сладко нюхать твой дым. Не уходи. На тебе нет короны. На тебе нет твоей любимой военной фуражки. У тебя на коленях лежит, как ребенок, твой золотой шлем. Кто тебе его выковал из чистого золота?! Ты просто солдат. Не говори мне о моем будущем. Я не хочу его знать. Может, его не будет. Я помню, как играл в короне синий камень ясными огнями. Как Мать улыбалась тебе и мне. Она шептала: как ты похожа на Отца.
Вскочить с настила. Отбросить тряпки. Все спят! Где ты?!
Собаки воют за стеной Распятского храма. Это Голгофа. Сухие звуки выстрелов слышны издалека. Будто кастаньеты. Смерть танцует танец. А вот истошный визг, вой. И снова выстрелы. Это начальник каторжных войск всех Островов одноглазый Дегтярев стреляет в собак. И вой! И визг! И крик, собачий крик! А люди молчат. Раненые собаки разбегаются, уползают, прячутся, спасают шкуру свою. Люди около рва, на берегу ледяного моря, никуда не бегут, падают под пулями молча, закрывая кровоточащими телами белое тело Матери, земли. Отец, я найду синий камень. Я отыщу синее небо. Я надену мою корону. Я улыбнусь тебе. Я обниму за волчью шею черного Блэка. И мы оба, я и собака, пойдем по снегу, и наши следы станут похожи, как черные звезды, и мы прожжем в снегах письмена, и по тем письменам прочитают, как сильно я тебя любила, мой Отец, солдат Войны, Царь мира, бедный муж несчастной Матери моей.
На обшарпанной храмовой стене грязно, тяжело, клубясь табачным дымом, просвечивала фреска. Стася протянула к ней лицо. Из стены прямо на нее, темно светясь копотным, черным пламенем лика, наступал святой, и вились по ветру его темные, вишневые, коричневые, изгвазданные в золе и смоле одежды, и рыбья чешуя прилипла к его щиколоткам и локтям, и на плечах его чернела рыболовная сеть. Светилась золотой морошкой серьга в красной от мороза мочке. Светились прозрачным голубым пламенем глаза в избяной, душной тьме измученного лица. Раскинутые беспомощно руки, все в мозолях от весел, не могли держать оружье. Почему у тебя за плечами винтовка, святой?! Разве святые — стреляют?!
Я не святой. Я человек. Люди сделали меня святым. Так захотели они. А Господь согласился. Ведь кому-то надо перед людьми святым быть. И святым остаться. Видишь, я святой, и у меня золотая каска. Если мне выстрелят в голову, я не умру.
— Святителю Николае, — замерзшими губами, беззвучно, бессловесно вышептала Стася, — моли Бога о нас…
Святой Николай согласно наклонил голову. Натруженные ладони его, повернутые к Стасе, тихо светились. Золотой шлем ярко, больно блеснул во тьме запачканного, сонного каторжного храма, обращенного черной волей людей в ночлежный рабский барак.
Ты даже не знаешь, на кого ты работаешь.
Знаю! На генерала…
Заткни пасть. Мне его имя ничего не говорит. Это вы все, зайцы и овцы, думаете, что он — шишка на ровном месте в Зимней Войне. Он слабак. Мои люди пришьют его играючи, как прикурят на ходу. Кому выгодна Зимняя Война?! Кому?! Отвечай!
Какая соленая, густая кровь во рту, как громко стучит об пол выплюнутый зуб. Еще одно мужское украшенье — дыра во рту. У каждого человека чего-нибудь да не хватает. Война скольких сделала безногими, безрукими, без…
Твоему Ингвару выгодна?! Или еще кому?!
Деньги Войны — не мое дело. Не мое.
А что — твое?! А ты знаешь, что — мое дело?! Не знаешь!.. Тварь. Будешь молчать — заработаешь вместо рожи свиную отбивную. Будешь говорить?! Будешь говорить?! Зачем ты в Париже?!
Под закрытыми веками густо, пьяно переливается темная, черная кровь, вспыхивает нестерпимо алым, идет золотыми пятнами, нефтяными кляксами, играет над больным теменем рьяным фейерверком. Под закрытыми веками — нежное Солнце, Монмартр, веселая девушка в машине, едва распустившиеся тюльпаны на газонах, ветка цветущего миндаля перед ветровым стеклом.
Рот опять наполнился кровью. Плюнуть ты еще можешь. Раскрыть глаза — нет.
Выколите мне глаза! Чтобы я не видел…
А, косишь под страдальца, хочешь дешево отделаться! Ты гонишься за тем, что тебе не поймать. Не вернуть никогда. Мы восстанавливаем справедливость. Ты нам мешаешь. Ты мешаешь Повеленью. Что ты суешься, сявка, в тяжелую, сильную игру! Тебе здесь не место. Я не ворон. Я не выклюю твои зенки. Ты будешь видеть все, что происходит. Хорошо видеть. И новые бои, коих ты так жаждешь, — тоже. И если ты сдохнешь в очередном бою… там, в зимних горах… в степи…
Ты связал мне руки, сволочь. А то бы я проверил тебя на вшивость.
Поговори еще! Мне нравится, когда ты говоришь! Еще!..
Ионафан взял его за обвисшие плечи и повернул лицом к голой, ослепительно пылающей в пустой каморке лампе.
— Авессалом…
— Что?!
— Он умер.
— Врешь!
Мужская рука в черной кожаной перчатке, вымазанной кровью, схватила горячую лампу, направила пучок света прямо в избитое лицо. Глаза человека были открыты. Свет проходил вольно сквозь них и выходил из затылка наружу в потустороннем мире. Прозрачные озера, и черные лодки застыли, и черные поплавки не дрожат на воде.
— Зрачки не реагируют на свет!..
— Пустяки. Вкати ему камфору. Оживет. Я знаю, зачем он послан сюда. Я перехватил его. Я доволен собой. Он не получит, чего хочет. Я заставлю его делать то, что хочу я. Он сам отправится туда, в Ставку, и покончит сначала с Ингваром… потом с собой. Мне не надо будет утруждаться и нанимать чистильщика. Рыба гниет с головы, а чистят ее, дурень Ионафан, с хвоста. Когда ты пострижешь свои дурацкие золотые, как у девки, волосы?! Ты же не голубой! Ну! Что ты застыл, как монумент! Вон — иглы! Вон — пузырьки! Или тебе самому… — усмешка перекосила хрипящий рот, — требуется камфара?.. в штаны наложил?!.. камень-то у нас!.. И эта девица, Царская выхухоль, торчит в Лондоне, в трущобном дне… может, сейчас ее распинает под мостом пьяный лодочник… Дай трубку! Здешний табак не по мне. Крепче! Мне надо крепче!
Парень с золотыми волосами, невидяще, пьяно глядя плывущими глазами вниз и вбок, дрожа губой, дрожа редкими сивыми ресницами и сведенной тиком мышцей щеки, вытащил из кармана трубку, уже набитую табаком, подал хозяину. Авессалом отер руку в черной перчатке о черные брюки, и черная рука столкнулась в пустом золотом воздухе с чужой черной рукой.
— Как прекрасно, — кривая ухмылка не слезала с хозяйских губ, — одеваться во все черное. Крови на черном не видно, вот что, Ионафан.
Табачный дым пополз к потолку. Человек без сознанья со связанными за спиной руками лежал на полу, лицом вверх. Выплюнутый зуб валялся рядом с его затылком в маленькой, робкой лужице крови.
— Воспителла!.. Руку!.. Держи твердо!.. Возьми себя за локоть, чтоб рука не дрожала. Цепляй глазом мушку! Мушка не должна ползать. Целься в центр мишени! Ты выбьешь десять очков из десяти!.. Ты…
Выстрел. Резкий, сухой хлопок. Не попала.
Еще одна мишень. Выстрел. Не попала.
Закушенная до крови губа. Выстрел. Мимо.
Смешливый мужской голос над ухом:
— Мушка, мушка…
Мушка. Она — мушка. Она — серая мышь. Кляча. Старая водовозная кляча. Ее крымская бабушка рассказывала ей про старых лошадей в Массандре, что возили бочки с вином туда-сюда, из подвала в подвал, от винодела к виноделу. Ее бабушка… она метко стреляла. Она охотилась в крымских лесах. Ее ли бабушка?! Если ее отец — ей неродной… Родной, неродной. Какие родные, теплые губы, руки. Запах табака, крепких сигарет. «Жаль, я не курю трубку, как Петр Первый. Вот был чудный Царь.» — «Папа, а у нас в России был Царь?..» — «Про это… молчи. Про это нельзя.» Лица, наливавшегося мрачностью, вечной ночью, темной огненной кровью, она пугалась. «Не было Царя!.. Не было!.. Никогда не было… Никогда…» Он схватывал ее в охапку, сажал себе на колени. «Милая, милая. Ну успокойся. Мы завтра полетим в Париж. Мы полетим… в наш чудесный, наш родной Париж, приземлимся в аэропорту Шарль де Голль, возьмем такси… или нет, лучше извозчика!.. и приедем на наш любимый Монмартр, к булошной Ван-Гога, и купим там свежих круассанов с абрикосовым вареньем, и сока манго, и пойдем слушать орган в собор Сакре-Кер… помнишь, там негр перед собором, у него черные волосы заплетены в кудрявые косички, и он кидает в воздух красные мячи, и ловит, и бросает снова?.. Черный жонглер… красные мячи… и я куплю тебе у негра игрушечную птичку, и она взмахнет деревянными крылышками и полетит!.. Хочешь?..»