Хайнц Конзалик - Штрафбат 999
— Что вы собираетесь предпринять, Вернер?
— А что я могу предпринять? Ничего. Накатать об этом рапорт.
— А расследование?
— Смысл?
— Думаю, никакого.
— Вот и я тоже так считаю, герр гауптман. Нечего и голову ломать — он направится прямиком в лес! Какие тут могут быть поиски? Там и партизанский отряд не обнаружишь, не то что одного человека. Могу спорить на что угодно, что он направится именно туда.
— И наверняка выиграете, Вернер. Потрясающий малый, а?
Они рассуждали верно — Шванеке на самом деле добрался до горкинского леса. Того самого, где скрывался его заклятый враг Тартюхин. В этом же лесу окопался и Михаил Старобин, сидевший в землянке, дымя махоркой и слушая, как Анна Петровна Никитина переставляет чугунки.
Час назад от них ушел старший лейтенант Деньков.
— Через три часа начнется, товарищи, — сообщил он. — На этот раз мы погоним отсюда немецких псов. Если бы вы видели, какие силы сосредоточены здесь. 200–300 «катюш», 200 танков, а орудий столько, сколько я в жизни не видел!
Старобин был рад узнать об этом. Инцидент с Таней был позабыт — никто больше о девушке не вспоминал, даже имени не произносили — словно ее никогда и не было. Но все знали: такая судьба ждет каждого, кто предаст. Когда война кончится, когда немцев окончательно разгромят, тогда он женится на Анне Петровне. Откровенно говоря, женщина была далеко не красавицей, но верной и… вообще… Размышляя об этом, Старобин сидел у землянки, не слыша, как сзади к нему подбирается чужак, пристально глядя в спину укутанной в тулуп фигуре, над головой которой поднимался махорочный дымок. Это был Шванеке.
Это место было самое удобное. Ему приходилось видеть не одну партизанскую землянку, но эта была расположена идеально. Остальные располагались кучами, эта же стояла особняком от всех. Шванеке пришел в лес, чтобы отсидеться здесь. Недалек день, когда под натиском Советов немцы отступят, тогда и партизанам станет здесь нечего делать, и он сможет сдаться в плен русским военным. Но этого дня еще нужно было дожидаться. Он был вооружен, боеприпасов хватало, может, и он соорудит себе землянку наподобие партизанской. А житье обеспечит, пробиваясь воровством, — только это Шванеке и оставалось.
Голод гнал его вперед. Вот уже третьи сутки во рту крохи хлеба не было. А на таком холоде не евши долго не протянешь. И землянка, на которую он набрел, удобно располагалась в глухой чащобе. Почему бы не попытаться?
Михаил Старобин, сунув большой палец в трубку, пару раз потянул из нее, потом довольно кивнул. И этот момент был последним в его жизни. Повалившись ничком в снег, он попытался было крикнуть, но не смог — ему показалось, что некая сила разрубила его пополам.
Охнув, захрипев, он потерял сознание, а несколько секунд спустя был мертв. Шванеке не слезал с него до тех пор, пока мертвое тело не обмякло. Потом вытащил длинный нож из спины Старобина и проворно обшарил его карманы. Кожаный кисет, полный махорки. Отлично. Жестянка с зеленым чаем… А поесть? Ни крохи!
Внезапно из землянки донесся хрипловатый женский голос. Так вот оно что! Он, оказывается, не один здесь! Надо и бабу эту придушить, в землянке и пожрать точно найдется. В этот момент на заснеженную прогалину вышел Петр Тартюхин.
Хрустнувшая поблизости ветка заставила Шванеке резко повернуться. Тартюхин!
Оба молча стояли и смотрели друг на друга.
— Так это ты! — зловеще прошептал Тартюхин.
Шванеке ухмыльнулся.
— Знал, я знал, что все равно найду тебя… Найду и прикончу, — проговорил Тартюхин. — Знал… Чувствовал…
— Ладно, чего языком молоть? Давай, приступай!
Сегодня у Шванеке не было охоты на фехтование — слишком уж опасно было состязаться с Тартюхиным. Но — ничего не поделаешь — придется. Свой карабин он положил на заснеженную крышу землянки, чтобы оружие не мешало размахнуться и вонзить нож в спину Старобина. А пистолет был под маскхалатом, до него тоже сразу не доберешься. Так что оставалось уповать лишь на тесак в руке. Кроме того, неподалеку была и женщина. А эти русские партизанки и мужику сто очков вперед дадут!
— Я дал клятву…. Я поклялся… — бормотал Тартюхин.
Каким-то образом в его руке возник длинный кинжал.
— Ну, чего медлишь?
— Убью! Слышишь, я убью тебя!
— Тебе только языком чесать, свинья желторожая!
Взгляд его был пустым, холодным, неподвижным. Тартюхин, чуть пригнувшись, подался вперед. Теперь его отделяли от Шванеке каких-то пара метров. Женщина в землянке хриплым голосом затянула песню.
Тартюхин и Шванеке, как два огромных кота, грациозно изгибаясь, кружили, не спуская глаз друг с друга. Шванеке вспомнился виденный давным-давно фильм про индейцев, в котором краснокожий и бледнолицый точно так же кружили перед тем, как сцепиться в смертельной схватке.
…Тогда все казалось ему до ужаса нелепым, вспоминая этот киноэпизод, он всякий раз невольно улыбался. Естественно, тогда победил бледнолицый. А кто из них с Тартюхиным бледнолицый? Бред это все, жуткий бред, и фильм бред, и то, что происходит здесь и сейчас: и подвывание этой бабы в землянке, и этот лес, и он сам, и его соперник! Каким чертом меня сюда занесло, думал Шванеке. На кой я здесь?! Даже смех разбирает!
И вот, точно сговорившись, оба бросились друг на друга, лязгнули клинки ножей, один удар, второй… В следующую секунду Тартюхин и Шванеке, сцепившись, грохнулись на снег, потом вдруг отпрянули друг от друга и, хрипя, испуская стоны, стали умирать. Тартюхин умер первым.
Шванеке, опершись о снег руками, поднялся, и стал смотреть на конвульсивно дергающееся тело своего соперника, на его судорожно хватающий воздух рот, на отвратительно закатившиеся глаза. Он отвел взор, только когда Тартюхин был мертв.
Вот так бредятина!
Зачем он вообще лишил его жизни?
Сильной боли не было, она едва ощущалась, просто слабость. Несколько секунд он лежал ничком, потом, кряхтя, стиснув зубы, перевернулся на спину. Не хотелось умирать вот так, мордой в снег. На спине еще куда ни шло. С пристойно сложенными на пузе руками, как его дядюшка, когда во время драки ему заехали каменюкой по голове. Так положено умереть мужчине, хотя все равно смешно до чертиков. Теперь он лежал, как подобало мужчине.
До него донесся скрип двери и звук шагов, это была дверь квартиры в его родном Гамбурге, наконец вернулась мать. Разумеется, под хмельком. Если она приводила очередного типа, ему полагалось молча встать с постели и убраться с глаз долой, в кухню или куда-нибудь еще, и сидеть там до тех пор, пока они не закончат свои дела. А он с ног валился от усталости! Но — надо, значит, надо, чего не сделаешь ради родной матери! Но это не мать! Другая женщина склонилась над ним, он никогда ее не видел, и почему у нее в глазах ужас? Вот ведь бред! Конечно же, это мать — только вот почему она так жутко вопит? Почему она так вопит? Тут ее лицо исчезло, но крик так и продолжался, потом оно вновь возникло откуда-то, а потом мелькнул зажатый в руке окровавленный нож…
Анна Петровна закричала, как подстреленный зверь. И не переставая кричать, она раз за разом вонзала нож в этого непонятно как сюда забредшего незнакомца, убившего ее Мишу, Тартюхина. И он теперь смотрел на нее изумленно и чуть насмешливо; вскрикнув еще раз, она воткнула нож прямо в это лицо, но и это не стерло с него эту издевательскую ухмылку, и хотя пришелец уже был мертв, ухмылка навек запечатлелась у него на лице, превратившемся в чудовищную, неузнаваемую, окровавленную маску.
Дойчмана на румынском санитарном поезде через Россию и Польшу доставили в Берлин. Он слышал названия больничных отделений от других, зрячих раненых, слышал голоса медицинских сестер, раздававших у окошек кофе и фрукты.
— Пить хочешь? — спрашивал кто-то.
Дойчман постепенно начинал различать голоса.
— Чаю налить?
В таких случаях он кивал. Говорить он еще не мог. Ослеп, сверлила мозг навязчивая мысль, ослеп… Безногий… Калека… Ослепший вдобавок… Кто я теперь? Кто?
Он неторопливо отпил чаю.
— Завтра мы в Берлине!
В Берлине? Зачем ему туда теперь?
— Ты рад?
Чему он должен был радоваться? Но он послушно кивнул. Дойчман почти не говорил, только кивал или же притворялся спящим.
Что я буду делать, если меня вдруг надумают реабилитировать? Эта мысль не покидала его ни на секунду. Ну, жалкая пенсия, коляска… И так каждый день, не видя света дня, не различая, когда день, когда ночь… Будь жива Юлия, он бы еще мог диктовать, мыслить, продолжать работать, невзирая ни на что, работать! Нет! Разве мог он явиться к ней калекой? Навязать себя, немощного, беспомощного? Впрочем, какой смысл размышлять об этом, если ее все равно уже нет. Умерла.
И Таня умерла. Шванеке, скорее всего, тоже нет на свете. Обермайер, Бартлитц, Видек — все погибли… Все… Почему он выжил?