Михаило Лалич - Облава
Пуля, точно белая мышь, зарылась перед ним в снег. Другая, как ножницами, полоснула полу расстегнутого гуня. До пня оставалось уже три шага, когда пуля Тодора Ставора подсекла ему обе ноги. Вуле упал в снег и закрыл глаза. Сохранился лишь тоненький луч сознания, — боясь, что исчезнет и он, Вуле несколько секунд лежал не двигаясь, будто мертвый, и думал про себя: «Не могу я так лежать, ни живой, ни мертвый! Не позволю добивать себя, как им вздумается, а потом похваляться!.. Надо самому…»
Он нащупал пистолет, болгарский парабеллум, вытащил его, заглянул ему в дуло и, не в силах выдержать его сосредоточенного одноокого взгляда, закрыл веки. «Ослабел я, — заметил он себе, — бояться стал. Не хватает духу у человека: больно и кажется, что потом будет еще больней. Поэтому калеки и больные долго живут. Впрочем, может, это и не так, а наоборот: страх одолевает оттого, что во мне все остальное здоровое. Сердце выдержало бы еще лет шестьдесят, и легкие не меньше, и в голове порядок. До пояса я здоров, верхний этаж у меня крепкий, без червоточинки, точно молодая сосна, вот он-то и протестует, не желает в землю, не хочется ему во мрак и гниение. Не хочется, но придется: протестует, да ничего не поделаешь. Живое во мне связано сотнями нитей с этим миром, который нужно оставить и в котором есть такое небо! Не хочет рука, и у нее есть свой разум, есть душа, свой безмолвный голос протеста, она дрожит, потому что ей даже подумать больно, что именно она должна все разом оборвать. Можно вырвать из сердца мать, много матерей нынче остаются одни-одинешеньки, можно вырвать сестру, и ее детей, и других родичей, можно позабыть все весны, всех девушек, можно расстаться со Слобо и с Шако, но постепенно, а не со всеми вместе и сразу…
Может, мешает то, что я лежу, — сказал он себе. — Покуда лежишь, ты не человек, а либо потенция человека, либо падаль. Нужно как-то подняться, хоть немного, тогда легче будет решиться».
Вуле пошевелился, снег под ним скользкий от крови. Преодолев боль, он заставил себя сначала сесть, потом встать — для его замысла достаточно. И снова поглядел на пистолет: отвратный, рожа такая же, как и прежде. «Скверная штука смерть, — подумал он, — слабеет человек, когда оказывается один перед горой с пещерами одиночества, мрака и забвения. Хорошо, когда другие помогают, утешают, столпившись у порога, подбадривают, или хотя бы быстро толкают в ее пасть, а они вот молчат. Изверги, им бы только смотреть на меня, спрятавшись за кусты и зарывшись в снег, они, верно, радуются, что все это так долго тянется. Но раз я не могу заставить их подтолкнуть меня, надо постараться заставить это сделать себя — обязать себя, дать им слово, а потом уж ничего не попишешь…»
И Вуле сказал, вернее крикнул, его все слышали и поняли:
— Тяжко умирать, люди! Но раз нужно, значит, нужно!
Он выстрелил себе в висок и упал с размозженной головой в снег.
IVТодор Ставор, словно только этого и ждал, вскочил и со всех ног кинулся в долину. Он боялся: вдруг кто-нибудь обгонит его и прибежит первым, чтобы взять с поверженного врага трофей. Ему даже показалось, что люди уже побежали и что они бегут быстрее, чем он, так как они моложе, вот-вот выхватят у него из-под носа и гунь и пистолет, а потом будут похваляться и издеваться над ним, что он-де напрасно старался. Гунь еще как-то можно пережить, его попортили пули, но пистолет — слава и честь, бесспорное доказательство его героизма! За него он будет спорить, бороться, покуда голова на плечах, а придется, то и голову отдаст, но получит то, что принадлежит ему по праву…
Однако никто в эту минуту и не помышлял о соперничестве с ним. То, что они слышали и видели, увело их мысли совсем в другую сторону. Одни еще стреляли в уходящих коммунистов, другие прятались, спасаясь от коротких очередей Слобо Ясикича и Шако Челича. И, таким образом, никто, кроме Филиппа Бекича, не обратил внимания на Ставора.
«За пистолетом пошел, — подумал Бекич, глядя, как Ставор скрылся, спускаясь с крутого обрыва в низину. — А потом сядет мне на голову со своим геройством! Если еще Рико Гиздич его увидит да поддаст жару, совсем жизни не будет…»
У Филиппа сдавило горло, дыхание стало частым и поверхностным, он почувствовал, что задыхается, в глазах потемнело. Не думая больше ни о чем, забыв о коммунистах, о Гавро Бекиче и обо всем на свете, он решил прежде всего разделаться с этой мукой, а там все пойдет уж легче. Он поднял винтовку, прижал ее к щеке и стал ждать, когда снова появится Ставор. Кровь прилила к голове и мешала думать, он стоял, и у него было только одно чувство страха, что зверь, которого он выследил в чаще, больше не покажется ему на глаза. Увидев наконец Ставора, Филипп прицелился и выстрелил.
— Так, — сказал он облегченно, — будешь теперь знать, кто Свистун, кто фуфыря несчастная.
Прошитый на бегу — пуля прошла через шею и вышла ниже пупка, — Ставор выбросил ноги вперед и упал на спину. Опершись на пятки и затылок, он приподнялся и вывернул голову, словно хотел посмотреть, кто его убил.
— Еще один протянул ноги, — крикнул кто-то.
— Туда ему и дорога, — ответил другой.
— Это наш, — крикнул Бекич. — Наш, наш, не стреляйте больше.
— Это Тодор Ставор, клянусь небесным создателем! Эк, его угораздило!
— Был Тодор и весь вышел. Ушел, ровно мутной водой унесло.
— Вот что значит судьба! Сам черт его туда потащил.
— Известное дело, какой черт: беги хватай, вот и нахватался.
У Бекича отлегло от сердца — дыхание стало ровным, кровь отлила от головы. Словно подул откуда-то свежий ветерок и разогнал духоту. Сейчас он хорошо видит, голова ясная. Ни о каком раскаянии или жалости нет и речи. В чем раскаиваться, если Ставор еще утром, в лесу, заслужил то, что он получил сейчас. Чего жалеть — от таких, как Тодор, алчных голодранцев и пустоголовых крикунов, на земле проходу нет…
Надо ведь что-то делать, если не хочешь заживо загнить, вот и приходится время от времени пошире размахнуться, иначе никогда не вырваться из мертвечины. А если при этом кто-то гибнет, то это его удел, а не вина того, кто размахнулся и остался жив. Так уж судили высшие силы, потому мертвые и не говорят. Главное, чтобы все сошло гладко, а раз никто не видел, то так оно и будет. Может, потом и буду немного раскаиваться, — в последнее время и гнев, и радость, и все прочее приходит к нему с некоторым опозданием, придет на часок-другой да приснится разок-другой, в худшем случае помучает ночь-другую, а потом исчезнет, словно ничего и не было.
Вдруг он почувствовал на своей спине чей-то пристальный взгляд, чьи-то глаза смотрели на него в упор, точно целились, точно вспарывали ножом. Бекич заволновался и сказал самому себе: «Нет никого, это мне только кажется!»
Наконец, преодолев страх, он повернулся и весь затрясся, увидав за кустами согнутую фигуру, бороду и желтые глаза Пашко Поповича. Потом окинул его еще раз внимательным, злым, полным ненависти взглядом, как вор, которого поймали с поличным, все еще надеясь, что, может быть, свидетель растает, как привидение, и удивился, что это не происходит. Стоит себе человек с еще довоенной бородой, с поседевшими волосами, с воспаленными от бессонных ночей глазами и смотрит на него — землистый от усталости, весь взъерошенный, то ли призрак, то ли предостережение и нечистая совесть, забредшая сюда так не вовремя, — смотрит в упор и молчит. На ногах у него желтые итальянские солдатские башмаки и теплые шерстяные серые гамаши до колен. Будь это привидение, на нем не было бы итальянских башмаков, будь это совесть — не было бы у нее винтовки…
Филиппу Бекичу захотелось броситься на него, свалить на землю, растоптать и уничтожить. От мысли, что этого он сделать не может, лицо его исказилось, перехватило дух, и он с трудом выкрикнул:
— Откуда ты здесь?
— Пришел, — спокойно сказал Пашко. — Я давно тут.
— Как давно? Откуда давно, я тебя тут не видел!
— А я тебя видел, и видел, что ты делаешь.
— И?
— Моя мать из рода Маркетичей, как и твоя. Душа у меня заболела.
— У меня нет, не знаю, о чем ты говоришь?
— Не ты, злая нечисть это сделала: она неразборчива, ей бы только побольше мяса.
— Ничего не понимаю.
— Сказанного не воротишь, сделанного не поправишь!
Голос у старика скрипучий, полный сиплых нот, как у попа; кроется в нем и что-то загадочное, и какая-то жалость. Бекичу не нравится ни то, ни другое. Ничего ему не нравится, все испортил старик — голова кружится, и снова подступает волна бреда и дрожи. Все видел старый лис, заключил он про себя, и даже не скрывает, потому что дурак. Надо и его шлепнуть. И поскорее, сейчас же, пока тут коммунисты, пока еще стреляют, пусть на них подумают!..
Он взглянул на свою винтовку, взял ее под мышку, чтоб стрелять не целясь, и вдруг почувствовал, что у него дрожат руки. «А если я промахнусь, — подумал он, — или только раню его?.. Все выйдет наружу и пропадет. Он точно знает, что я ничего не могу с ним сделать, — и глазом не моргнет, не говоря уж о том, чтоб уйти от меня… Придется попытаться с ним договориться и выждать более удобный случай. Ну-ка, поглядим, получится ли, а потом уж будет легче…»