Юрий Щеглов - Святые горы
— Выговор — юрунда. У меня три выговора, и ничего — дышу. Журавлев мне руку жмет со всем уважением. На областные смотры меня приглашают. Депутат я областного Совета и прочее, и прочее, и прочее. Мало ли кому выговора-то влепляют?! Я уверен, будущая планета — сплошной город. А в городе том сплошные городские удобства и кругом культура. Шаг ступнешь — и культура, второй — и образование! Мне статистики из райплана описывали.
.— А деревню куда ж ты деваешь? — подозрительно поинтересовался Муранов.
— Никуда не деваю: сничтожу…
— Ах, вот ты какой! Вон ты куда гнешь! — взревел Муранов. — Вот ты куда поворачиваешь!
Вспомнив знакомство с ним, я предположил, что он берет маленький реванш за историю с газетами.
— Никуда я не поворачиваю, а вперед иду быстрым шагом, — огрызнулся Цюрюпкин. — Ты — сколько раз замечал — як китель наденешь, так чисто боцман гавкаешь.
Муранов не ответил, но и не обиделся, а лишь пригладил пятерней волосы и застегнул синий китель на груди.
— Марсианская это идея, Цюрюпкин, марсианская. Агрогород никому не нужен, пустая чехарда названиями. Город есть город. Село есть село. И точка. Но огромным индустриальным агротехническим комплексам пора давать дорогу, и стройматериалы для них — позарез необходимы крестьянам. Сотрясающая у тебя бражка, Цюрюпкин, — похвалил самогон Воловенко.
— Почему марсианская, почему марсианская? — заторопился Цюрюпкин, чуть ли не подпрыгивая на стуле. — Ты разберись, ты разберись, я еще налью. Ты специалист технический. У нас не очень-то в районе соображают, потому что под углом планового зерна рассматривают, а тут шире требуется — под углом будущего прекрасного жилья. Селу — крест с бомбошкой. Имей в виду, и все! Хана ему, селу, хана, ей-богу. От ты еще заплачешь по Матвею Цюрюпкину — скоро мужиков отсюдова выдует под глянец. Одни механизаторы с моторами заворчат. А земле мужик и без механизма годится. Образования не отрицаю, но и без образования — ладно. Земле любовь нужна, а любовь образованием не достанешь…
Мысль не оригинальная, но — в яблочко. Нет, образованием любви не достанешь. Ах, Цюрюпкин, жох мужик. Что ни слово, то — в яблочко.
— Кончать с им, то исть с селом, и на комфортабельное удобство на городское повсеместно стрелку переводить — ось генеральный путь развития селянского життя, — заключил Цюрюпкин с грустью и без видимой связи с предыдущим сказал: — Мне иногда бабой жать выгоднее, чем комбайном.
Бабой жать! Каково?!
— Как это — бабой? — удивился Воловенко. — Что, в МТС комбайнов мало?
— Да так — вручную. Ей, бабе то исть, запасной детали не требуется. Серп в зубы — и пошел. Святая истина.
— Не жигарь, Матвей. Тебе райплан на кирпич разнарядку — и не шелохнись. Сам райком следил, по неделям расписывал. В Кравцово — на, нам дулю. Ты же клуб и школу выкручивал, ферму для Поли показательную, с животноводством поперек Кролевцу носился. Я тебя давно исследовал — вот откель у тебя завихрение, что называется — загиб, — веско объяснил Муранов подоплеку цюрюпкинских речей.
Синий китель перевернул его на сто восемьдесят градусов, добавил солидности и даже какой-то, впрочем, вполне заслуженной, правоты. А я ничего не знал ни об агрогородах, ни о генеральном пути развития селянского життя, ни о причинах завихрения у Цюрюпкина, но я понял одно: сколько у колхозников стройматериалов откачать в город надо, чтоб он — коренной степняк — собственное свое село похерить вознамерился?
— Ага, — междометие принадлежало Воловенко, — ты, Цюрюпкин, хозяин добрый. Однако удобства удобствами, но суть-то селянская, по-твоему, обязана исчезнуть али нет?
— Какая же в ем особая суть? — с иронией поинтересовался Муранов. — Сразу квалифицирую — из города ты. И ты из города, — он ткнул в меня локтем: от его тычка я еле усидел. — Приезжих обязательно в восторг ударяет — инспекторш наробраза там всяких или врачих, а то бери выше — агрономов из области. Какой воздух у вас, как здесь вольготно! Вот и вся суть. А я понимаю так: учись, трудись, культуру внедряй — что в городе, что в селе. И ты, Матвей, села не трожь, нету в ем никакой особой сути, окромя способа производства.
— Не-е-ет, тут ты хомутнул, тут ты хомутнул, Муранов, имей в виду, и все! Ты хоть и партийный, но вполне рядовой. Из окопа выглядываешь да равнение держишь. Я с облака фотографирую. Кровью чую, потому как село — это именно я. Есть в ем большая суть и большая психология. Его менять немедля по всем статьям. Иначе плохо — до невозможности — нам будет. На долгие веки. Когда кофты в Кравцово выкидывают, на фермах девок не удержишь — корова слизнула. Скоко можно удерживать?
— Скоко желаешь, — усмехнулся Муранов, — но не об том крик. Поднимать село надо, а не менять. Укрупнять его, укреплять. Правильно Петрович мыслит — оно было, есть и будет. Село — это не ты, Матвей. Русь…
— Нет, я, — упрямо перебил его Цюрюпкин, вставая со стула и даже наливаясь кровью. — Я! Русь! Русь! Русь — это не Мурманск да Воронеж, Русь — не Тамбов с Вяткой! Русь, братцы вы мои суслики, огромна и неизмерима, и никому ее не охватить. Это государство историческое, а не географическое, пусть Русь и одной Москвой дышит, одним огромным легким…
— Ври, да не завирайся, — оборвал его Муранов. — У нас Союз, а не Русь. У нас и Баку есть, и Ташкент!
— А, ладно тебе! — воскликнул Цюрюпкин. — Кабы не Русь, был бы Союз? Где бы твой Ташкент был?! Француз, германец да англичанин все бы слопал еще в интервенцию — только расчлени! Да что языком трепать! Тут высшую сферу политики и экономики разуметь положено. Дай нам кирпича, Воловенко, дай леса, цемента, шиферу, нам, степнякам, да всем. Дай! Завалим хлебом, маслом, убоиной, шерстью, зальем молоком, сметаной. Не заначивай у Степановки кирпич — дай человеку отстроиться! — И из его зрячего глаза выкатило маленькую слезку. — А там себе клепай железо до упора! Чепуха насчет кофт? Не-ет, не чепуха. Цюрюпкин — двадцатипятитысячник, все насквозь прошел. Настроение до определенности пока не выявленное. Подруливаю как-то на желдорстане к чужим мужичкам. Дальние. Пермь, Шадринск да Нытва. Свои-то правду-матку председателю разучились говорить. Ты, Муранов, правду скажешь?
— Врежу, а не скажу! — И Муранов нервно дернул рукавом с культей. — Кто ты есть, чтоб от тебя правду утаивать? Я — человек партийный.
— А ты, Дежурин?
— Я тебе ничего не скажу. У тебя Макогон троюродный.
Ого, Петрович, ну и отчубучил. Выпил, осмелел. Макогон — это да, против Макогона не попрешь. Особенно Дежурину вредно с ним сталкиваться.
— Ты на меня писал — я знаю, но Цюрюпкина и на верхотуре знают. У Цюрюпкина госпоставка важит. Так что пиши, пиши…
— Ничего я на тебя не пишу, — отрезал Дежурин, — Что часто выпимши, так факт. Человека обидишь — не сморгнешь. Матерщинник отчаянный. При бабах.
Эк его занесло! Доиграется, естествоиспытатель.
— Правильно, Петрович, — поддержал его Муранов. — Он матерщинник первостатейный.
— Значит, я вам плохой, значит, я вам не гожусь…
— Нет — ты не плохой и ты нам годишься, но недостаток у тебя есть или нет? Не ангел ты, — веско припечатал Муранов.
— А я надеялся: Цюрюпкин — ангел, когда вас из дерьма немецкого за уши тащил. Ну, вот что…
— Не ссорьтесь, хлопцы. Мы ж беседуем, выпиваем, закусываем, — вмешался в перепалку Воловенко. — Сердитый ты, Муранов, поперек не пройди, но и в Цюрюпкина вникни. Истину он говорит: ты как мундир надел — ой-ей-ей. Пусть председатель излагает.
— Практика свидетель — правду-матку свой мужик на собрании сфинтифлюфит, потому, ежели что, я ему коня не дам, впрочем, которого и нет.
Ну и ну! Вот тебе степная грамматика, вот тебе и словарный фонд. Где тут базис, где надстройка? Откуда ж такое — сфинтифлюфит? От финтить, что ли?
— Спрашиваю мужиков — пора сеять? Ух, ныне земля, как баба ядреная на перине просыпается, дыхает грудями. А соски…
— Ты не разоряйся, — прикрикнул на него Воловенко, — с сосками. Тут хозяйка, женщина.
Трезв, собака, и осадить умеет. Не то что я. Ни шофера, ни бурмастера при Елене осадить не мог. Ну ладно, научусь.
И тут, когда центробежная сила логики должна была вовлечь в разговор неведомых мужиков из Перми и Нытвы, за окном сперва глухо затарахтел, потом затрещал и, наконец, зафыркал мотоцикл. Несколько раз — с паузой — отфыркнувшись, он умолк, подчеркивая своим молчанием недавно трескуче разорванную, а теперь прочно сросшуюся, плотную тишину сентябрьского, но едва ли не весеннего — пронзительно свежего вечера. За дверями что-то громыхнуло, свалилось, и Самураиха, полувыйдя из-за стола навстречу гостям, попала в объятия к Верке, за которой в довольно ухарской позе коробейника — подбоченясь одной рукой — возник на пороге, вероятно, ее жених Василек. Я Верку никогда такой не видел — шумной, удивленной и весьма светской. Описать блестящую внешность этой пары выше моих возможностей — на Крещатике, на улице Горького, на Невском одевались скромнее. Однако хоть какое-то представление об их нарядах дать необходимо, поэтому начнем с чего попроще, снизу — от сапог гармошкой, зеркальных, чуть покрытых серебром пыли, от красных туфель с перепонкой, и чулок — пусть не шелковых, но совершенно модных, с дырчатыми стрелками, от бежевых брюк из трико, навыпуск, и плиссированной юбки в шотландскую клетку, зеленую, — от всего этого галантерейного, выглаженного, сверкающего великолепия перейдем к не менее сверкающему, не менее великолепному верху — куртке на молниях, из дорогого шевро, фланелевой рубахе под ней, тоже в клетку, но в коричневую, и к легкомысленной, в рюшечках, почти прозрачно-голубой блузке с перламутровыми пуговицами, на которую была накинута кофта, шерстяная, машинной вязки и тоже красного цвета. Желтая газовая косынка романтично овевала Веркину шею, а Василек держал в свободной руке кепку, не какую-нибудь стандартную, деревенскую: шесть листков, одна заклепка, но индивидуального пошива, с козырьком-аэродромом, из серо-черного букле, с алой — я потом пригляделся — искрой, и держал он ее, то есть кепку, на манер дворянской фуражки — точно Аполлон Мурзавец-кий при объяснении со своей тантой в спектакле Малого театра «Волки и овцы», который мы с отцом смотрели во время его достопамятной командировки в Москву. Аполлоша, конечно, был пьяница, пакостник и ничтожный фатишка, Василек же — по синим глубоким глазам угадывалось — парень порядочный, негромкий и работящий. Между тем кепку и фуражку они держали одинаково — как царские офицеры — на локте.