Евгений Шишкин - Добровольцем в штрафбат. Бесова душа
Обо всем этом Федор думал не словами, за которыми всегда есть понятие. Он угадывал смысл всех неразрешимых вопросов чувствами. И как обычно, не находил и не мог найти ответов. А теперь уже и времени для этого не хватало. Стоило поторапливаться. Возможно, медсестра опять станет обходить палаты и заглянет сюда.
Он наметил себе примерно еще три минуты. Нужно было проститься с остающимися жить. Федор мысленно обратился к матери: «Прости, мама. Я виноват перед тобой. Я обманул тебя, когда обещал вернуться. Я уже не вернусь…» Он мысленно обнял Ольгу, недостижимую здесь, на земле. Но которую будет очень ждать… Он прижался к ее лицу своей щекой, поглядел ей в такие знакомые вечные глаза и нашел в себе силы улыбнуться. Сквозь выступившие слезы, сквозь умилительную горечь слез в горле он тихо промолвил ей на прощание: «Мы еще встретимся. Мы обязательно встретимся, Оленька. Теперь мне пришло время тебя ждать. Я буду ждать. Хоть сто лет…»
Потом Федор приподнял голову. Ему хотелось сейчас сказать что-нибудь вслух — кому угодно, хотя бы спящему Зеленину; просто сказать любые слова и услышать свой голос.
— Спи… Спи, браток Ты у нас настоящий победитель, — произнес Федор безответному Зеленину.
Отмеренные минуты, похоже, истекли. Они пролетели так же быстро, как вся его короткая жизнь, — жизнь, которая стремительно пронизывала дни и ночи, не давая опамятоваться, сближая и разлучая с десятками людей, которые что-то отдавали ему или что-то принимали у него. Теперь все они стали ему очень близки и понятны, словно повязка на глазах при игре в жмурки вдруг спала и все остались в отчетливом положении…
Федор вздохнул и подполз на край кровати. Теперь оставалось толкнуть свое малое, отслужившее тело в темноту. На пол. Последние усилия — и все!
Он резко рванулся вперед, почувствовал, как туже сделалась на шее петля и впилась в кожу. Но он еще не сорвался на пол — лишь очутился на краю бесконечной тьмы. Он опять толкнулся вперед — и стал еще ближе… Он весь дрожал от напряжения, жадно и часто втягивал ртом последние глотки воздуха. Глаза у него сверкали.
Наконец он пошатнулся на краю кровати. Прохрипел:
— Эх, бесова душа! — И, уже не прикладывая усилий, оказался в том положении, когда дороги обратно не было. Тело перевесило в сторону тьмы. И сорвалось в нее.
В этот момент вся жизнь Федора осветилась несказанно-яркой вспышкой молнии и уместилась в сознании в один миг. Он вдруг понял, в чем была тупость и подлость человечества, которое лишило его рук и ног, счастья семьи и детей и сунуло его голову в петлю. Он вдруг увидел неприглядную, животную изнанку человеческой любви, которая способна отнять свободу и поселить в душу страх и мучения. Но вместе с тем Федор проникся испепеляющей любовью и состраданием к остающимся людям. Он примирил в себе уже не разумом, а всей отходящей душой земную несправедливость и всеохватную, равноправную Божью любовь и принял запоздалую веру.
В этот последний момент он открыл для себя самое важное. То, что, казалось бы, Бог должен давать каждому человеку с рождения, но дает человеку только в предсмертный, осознанный миг.
Свет воссиявшей молнии был слишком краток. Петля затянулась. Федор стремительно и безвозвратно падал вниз. Беспросветная бездна простерлась перед ним. Он падал в нее с безумной внеземной скоростью. И хотя он падал, но догорающие искры сознания, будто встречные звезды в бесконечном пространстве, поднимали его ввысь. Он, как растаявшая на жарком огне Снегурка из сказки, поднимался куда-то к облакам, пока еще темным и неясным, и сам становился одним из них.
Федор был уже где-то далеко, за гранью всего сущего, когда за ним погнался чей-то отчаянный крик. Крик был напрасным. Уже ничто не могло достать Федора с этого, покинутого и невозможного для него света.
Дежурная медсестра еще раз зашла в «последнюю» палату. Безногого, безрукого солдата-инвалида на кровати не оказалось. Встрепанное одеяло, скомканная простынь, сползшая на край подушка — а человека нет. Медсестра испуганно замерла. Потом в страхе обошла кровать и, увидев повешенного, закричала. Этот безнадежный крик и летел вослед Федору.
15
Утром наставшего дня госпитальный плотник сколотил для покойника коротенький, почти детский гроб и пришел доложить капитану Малышеву, что к похоронам все готово. Малышев рассеянно выслушал его и наказал пригласить на похороны окреплых фронтовиков из соседних палат. На вопрос плотника: пойдет ли сам военврач на похороны? — он резко ответил:
— Зачем спрашивать? Разумеется, пойду!
Потом Малышев долго ходил по кабинету, машинально закуривая папиросы и машинально ломая их недокуренными в пепельнице. Он так и не передал погибшему письмо девушки! (Слово «самоубийца» военврач отгонял от Завьялова — так же, как от имени майора Куликова.)
Несколько раз Малышев садился к столу, чтобы написать этой незнакомой девушке. Он пытался представить ее и подобрать самые нужные слова. Но у него не получалось. Ему казалось, что девушка не поверит никаким словам и захочет сама приехать сюда, чтобы убедиться…
После полудня гроб погрузили на подводу и в пешем сопровождении капитана Малышева и нескольких солдат из госпиталя отвезли на воинское кладбище. Федора закопали в одном ряду с летчиком Куликовым, в соседях у него был мичман Ежов. Никаких речей над могилой не звучало. Все постояли в молчании и поворотили назад.
Документы Федора — красноармейскую книжку и партийный билет — вскоре отправят в инстанции, чтобы «погасить». Личное дело рядового Завьялова ляжет в военный архив, в общую непомерную кипу. Похоронку с кратким объяснением смерти Завьялова «от болезни», его награды — орден Красной Звезды, орден Славы и две медали «За отвагу», — а также письма, которые Федор берег и нес с собой по войне, перешлют на Вятскую землю, в село Раменское, его матери Елизавете Андреевне. В той же бандерольке будет письмо Малышева для девушки Ольги.
Федора Завьялова больше не было на земле.
…Придя с похорон, Малышев распорядился устроить небольшие поминки. Те, кто ходил хоронить Завьялова, собрались в госпитальной столовой за длинным столом. Перед каждым стояла глубокая тарелка супа и кружка, наполовину налитая водкой. Одна из кружек — посередине — была покрыта куском ржаного хлеба. Пожилая санитарка откуда-то принесла тонкую восковую свечу, зажгла ее и, пристроив в пустой склянке возле неприкосновенной кружки, мелко перекрестилась.
Малышев обежал взглядом фронтовиков и поднялся из-за стола. Двигая табуретки, поднялись и все остальные. Взяв свои кружки, они стояли потупя глаза. Кто-то из них глядел в тарелку с супом, кто-то на горящую свечу, кто-то на ломти черного хлеба на общем широком блюде.
— Все бы не так надо. Вернее, мне бы… да всем нам не так бы надо, — заговорил Малышев путано и, казалось, беспредметно. Потом умолк, глядя в свою кружку с водкой. — Завьялов погиб. Он очень любил жизнь. Он не мог жить плохо. Это только кажется, что когда смерть прежде срока — это нежелание жить. На самом деле, когда так погибают, это огромное желание жить. Хорошо жить!
Малышев выпил водку. Выпили и все остальные. Осторожно придвинув табуретки, все опять сели к столу. Малышев украдкой наблюдал за этими людьми, которых собрали поминки. Они бережно тянулись грубыми солдатскими руками к ломтям черного хлеба, брали ложки и склонялись над тарелками супа. Они ели молча, упрямо и с аппетитом.
Эпилог
С того времени, с той летней поры сорок пятого года, много-много облаков проплыло над Вяткой-рекой в сторону Раменского. Зимой, словно стынущие поодиночке, они сливались в огромные серые тучи, а весной и летом — белые, яркие на солнце — шли каждое по себе… Они отражались в тихих, ровно идущих водах реки и уходили, чтобы когда-то снова, высоко и молчаливо, появиться здесь.
В реке времени стихли многие голоса, исчезли лица и растворились судьбы тех, с кем жил и вместе воевал Федор. Новые поколения набирали силу, убыстряли ход жизни и порой в суете и алчности затевали новые распри и совершали подлости, не памятуя о прошлом и забывая самый больной русский вопрос: «Зачем все это?» Когда-то подойдет черед им тоже исчезать в реке времени…
А над могилой Федора давно поднялась, окрепла и уже успела постареть акация. По весне акация распускается над каменной плитой мелким желтеньким цветом. Совсем не таким, как сирень, которую любил Федор. Он любил сирень белую, искрящуюся — цвета ярких облаков, цвета платья, которое надевают невесты. Такая сирень в Раменском росла только у одного дома. Только одна — на все село.
Недавно в том доме умерла старуха Ольга. Многие считали, что она вдовая солдатка. Замужем она, однако, никогда не была. После войны она все порывалась куда-то из Раменского уехать, завербоваться и уж на новом месте, если получится, затевать семейный устрой. Да так и не сорвалась. Лишь несколько раз отлучалась из родных мест, чтобы съездить на могилу Федора. В последние годы она была очень богомольной. В церковь ходила редко, но много молилась перед домашними иконами. Еще задолго до смерти она приготовила себе приданое. Соседям она наказала, чтобы все выполнили по ее велению и схоронили ее в светлом, нестарушечьем платье.