Олег Смирнов - Северная корона
30
Гитлер приказал: умереть, а Смоленск не сдавать. Сейчас, глядя на валяющиеся трупы, солдаты шутили:
— Фрицы померли, а Смоленск наш.
Наймушин был недоволен: идем в город, взятый без нас. Вчера дивизию свернули в походную колонну, повели по большаку между селами, а далее на Смоленск.
На шоссе — столпотворение: пешие, моторизованные, обозные колонны; вдобавок беженцы — со скарбом на плечах, на тележках тащатся к городу.
На асфальте бомбовые воронки. По обочинам грядки, однако ни свеклы, ни помидоров, ни капусты. У поворота — щиты: «Слава освободителям древнего русского города Смоленска!», «Нас ждет родная Белоруссия!». Восклицательные знаки увесистые, вдвое больше букв. По рукам ходит коробка из-под немецких папирос «Спорт» — мощная фигура дискобола. На обороте слова, нацарапанные карандашом: «Дорогие бойцы! Немцы нас угоняют. Спасите! Нина Савоненкова», и эта надпись действует на солдат сильнее лозунгов.
Впереди — поднятый шлагбаум, издали он как колодезный журавль. Переезд через железную дорогу взорван, рельсы покорежены, скрючены. Возле станционных построек, от которых остался один фундамент, — гробы и бумажные пакеты с трупами. Могилы вырыты, а похоронить уже не было времени.
С холма виден Смоленск. Здания из красного кирпича и беленые, золотятся купола церквей, полоска Днепра и крепостная стена кремля режут город на две части. Отсюда кажется: город цел. Но подойти поближе…
Вывороченный булыжник мостовой. Окраины в яблоневых садах. Листья яблонь и трава бурые, жухлые. Это не осень, она нынче ласковая, теплая, это пожары. От деревянных домов, что разбросались по склонам и по оврагам, — трубы, головешки, стойкий запах горелого. На церкви сбит крест, купол — рваный, в клочьях. Каменный дом без крыши, в стенах трещины.
Колонна уперлась в Днепр.
От берега до берега метров шестьдесят. Коричневая, мутная вода, холодная рябь и барашки. Берега пологие, в ивах, кленах, тополях, акациях, по травянистым буграм от палисадников к реке проторены вкривь и вкось тропы: ходили по воду.
Вчера еще перебирались на пароме, а сегодня саперы завершили наведение моста, будьте любезны, со всеми удобствами. На том берегу строились, поднимались по узкой горбатой улице. Руины, руины. Где свежие, пахнущие кирпичной пылью и гарью, где давние, уже ничем не пахнущие. На фасаде словно осевшего здания — вывеска по — русски и по-немецки: «Биржа труда». Можете наниматься.
На перекрестке, на ящике из-под мин, — дивчина в застиранной гимнастерке с медалью «За боевые заслуги», в узкой юбчонке, в брезентовых сапожках, нос картошечкой, пухлая, взмахивает желтым флажком, регулирует движение. Рядом — милиционер, взаправдашний, хотя и очень худой, и очень пожилой. Солдаты удивляются: «Уже милиция. Здорово!» — и стреляют глазами в регулировщицу. А она, уставшая от этого чрезмерного внимания, ни на кого не глядит, опускает и поднимает флажок.
Улица ведет колонну вверх, к центру. Над уцелевшей гостиницей полощется красный флаг. Напротив гостиницы — сквер, уничтоженный оккупантами.
Руины, руины… Еще курящиеся дымом. Уже заросшие бурьяном.
Город пересекают овраги. Узкие улочки перекопаны траншеями, их наспех засыпали. Под ногами хрустит битое стекло, на зубах пыль.
Осыпаемые желтыми листьями кленов, обдуваемые пыльным ветром, солдаты пройдут город насквозь, и выйдут за городскую черту, и с высоты увидят синеющие в дымке леса и среди холмов серую ленту большака Смоленск — Красное, и сами пойдут по этой старой Смоленской дороге, по бокам которой курганы, поросшие ольхой, — могилы гренадеров Наполеона, и свежеприсыпанные ямы — могилы егерей Гитлера.
Солдаты пройдут город насквозь, чтобы никогда не забыть, что с ним сделали фашисты…
* * *Дивизия Дугинца, выведенная в резерв, расположилась в урочище. В нем в свое время побывали немецкие части, потому что полно скамеек, столиков, беседок, заборчиков из березы — немцы не щадили русскую березу. Некоторым подразделениям достались блиндажи, другие устроились в шалашах — пока нет дождей, и в шалаше сносно, хотя ночами сверхбодрящий холодок.
Роте Чередовского отвалили большущий блиндаж, и старшина Гукасян заставил солдат вымыть полы, нарубить и настлать елового лапника на нары. Пощалыгин, которому выпало подержаться за мокрую тряпку и веник из веток, решил побеседовать с Гукасяном:
— Товарищ старшина, разрешите обратиться?
— Что? Обращайся, — оказал Гукасян.
— Давно жаждаю спросить вас, да не хватает нахальства…
— У тебя-то?
— У меня, товарищ старшина. Жаждаю вас спросить: откудова научились по-русскому чесать, прямо не армянин, а лапотник — из-под города Рязани, ей‑бо!
— Э, Пощалыгин, Пощалыгин! Ты думаешь, Сурен Гукасян так и родился в армии? А Сурен Гукасян родился в Дилижане, это поселок в лесах, восемнадцать километров от Севана. Тебе известно, что такое Севан? Это горное озеро, национальная гордость армян. Но слушай про Дилижан… Два километра от Дилижана — русское поселение, староверы, молокане, царица Екатерина выслала, понимаешь? После переехал с семьей в Ереван, на улицу Абовяна. Тебе известно, кто такой Хачатур Абовян? Великий просветитель, гордость армянского народа. Ереван — сказка: розовый, сиреневый, серый, черный туф! В Ереване много русских, ты понимаешь? В армию попал, служил в Оренбурге, Владивостоке, Саратове, там русских еще больше. И жена у меня русская!
— Надо же! — сказал Пощалыгин.
— Ты думаешь, Сурен Гукасян — службист, сверхсрочник, устав ему подавай, и больше ничего? А у меня жена в Саратове, ее Анечка зовут, мама у меня в Ереване, ее Аннуш зовут.
— И мою знакомую зовут Аннушкой, — сказал Пощалыгин. — Замечательно!
— Замечательно не замечательно, а ты давай работай. И меня заставил разговаривать, — сказал Гукасян, впиваясь в Пощалыгина взглядом. — Вон Захарьев и Курицын уже домывают.
— Да что работа, товарищ старшина? Она не волк, в лес не уйдет. А что домывают — похвально.
— Не разводи симфонию, — сказал Гукасян, и Пощалыгин поднял тряпку, прикидывая, сколько пола осталось на его долю.
Понежились в блиндаже двое суток — и Чередовский устроил ночную тревогу.
— Рота, в ружье!
Вскакивали, надевали обмундирование, наматывали портянки, натягивали сапоги и ботинки, катали скатки, разбирали оружие из пирамиды, строились перед нарами. Чередовский, расставив ноги циркулем, посматривал на часы.
— Хорошо, — сказал он, выслушав доклад старшины. — Хорошо — в смысле плохо. Двадцать минут копались. Будем так канителиться по тревоге на передовой, противник нас повяжет. Командирам взводов отработать сбор по тревоге. Разойдись!
Снова — теперь в обратном порядке — ставили в пирамиду оружие, раскатывали скатки, стягивали ботинки и сапоги, сбрасывали портянки, снимали гимнастерки и шаровары, укладывались на еловые ветки. Сразу уснули далеко не все. Пощалыгин ворчал во всеуслышание:
— Гоняют, как цуциков. Полы драить, ночная тревога… Надо же — учебная тревога на фронте. Старлей наш привык гонять курсантов в своем училище…
— А в каком училище он был? — спросил Шубников.
— В Ташкентском пехотном. Тактику преподавал, — сказал подошедший Гукасян.
А Сергей подумал: «Устрой Чередовский тревогу в прошлую ночь, попал бы я как кур во щи. И Соколова подвел бы».
Прошлой ночью он был у Наташи. Отпрашивался у Соколова. Взводный лающе прокашлялся: «С налету роман закручиваешь, щучин сын?» Сергей покраснел: «Не с налету. Это серьезно. Это моя жена». «Жена? — переспросил Соколов. — Фронтовая или настоящая»? — «И фронтовая, и настоящая, товарищ лейтенант. Для меня это одно и то же». — «Коли так, резонно. Жена — величайший фактор. К жене отпущу, хотя это нарушение… Но учти, щучин сын: к подъему быть в расположении».
Через оконце в палатку заглядывала луна, на полу, на кровати — лунные пятна, за стенкой на ветру поскрипывало дерево.
— Наташенька, я люблю тебя, — шептал Сергей, уже почти не заикаясь. И целовал ее, целовал, и ему казалось, что он давным-давно знает эти мягкие, добрые, родные губы.
— И я тебя люблю, Сереженька, — шептала она и гладила его лицо пальцами, будто слепая, которая хочет узнать, что за человек около нее.
После полуночи они надумали выйти наружу, поискать свою звезду. Наташа одевалась, и Сергея поразило и растрогало, что она не стеснялась его. Но она просто не видела, что он за ней наблюдает, а когда увидела, прикрылась косынкой, и эта стыдливость тоже его растрогала.
Наташа была в выцветшей, потертой на швах гимнастерке, в старенькой юбке, в кирзовых сапогах. А он? Тоже в заштопках гимнастерка, и брюки, и сапоги — о, это предмет его гордости, трофейные сапожищи-утюги, раньше он щеголял в обмотках! Ничего, Наташенька, когда-нибудь ты наденешь нарядное платье и туфли, и я надену костюм, повяжу галстук, и мы отправимся — куда? В гости, в театр, в парк или в кино, куда прикажешь.