Ольга Кожухова - Донник
— Вот мой дом, — вдруг сказала Юкико.
— О-о… Так быстро? Я думал, еще далеко…
Ему жалко было с ней расставаться, с такой мягкой, уютной и женственной, но вовсе не куклой. Потому что Юкико хорошо понимала не только слова, но и взгляд, и, наверное, все, что было за взглядом, что он думал и чувствовал. Потому что она замолкала, когда он замолкал, и смеялась, когда ему было смешно.
Ушакову понравились в ней ее современность и отсутствие робости: он-то с детства привык к спокойному равенству женщины, но здесь, в этой древней стране, молодая, красивая девушка в темном оби и шелковом кимоно, идущая в одиночестве по сегодняшнему отгулявшему, отгрустившему городу, чем-то трогала воображение. Может быть, этой нежностью, этой твердостью облика.
— Как жаль, Юкико-сан, что вы так близко живете, — сказал он шутливо, а внутренне удивился себе, что предчувствовал эту встречу и эту разлуку.
— Да, и я сожалею… — ответила тихо Юкико. — Но поздно. Пора! Завтра рано вставать. Я работаю гидом в туристской конторе. Преимущественно с американцами. А они народ такой капризный.
— Понимаю. Хорошо понимаю… — Ушакову хотелось хоть что-нибудь подарить ей на память, какой-нибудь маленький изящный значок, безделушку, которая бы и спустя годы напомнила ей этот вечер. Он пошарил по карманам, но, кроме ключей от московской квартиры, ничего не нашел.
— Вы не будете в нашей гостинице? У вас нет никаких поручений от вашего профсоюза ко мне, например? — спросил он без улыбки.
— Нет. — Она засмеялась. — А что?
— Я хотел бы увидеть вас завтра.
— Я подумаю… Я вам с утра позвоню. Вы, конечно, в «Син-Хиросима»?
— Да.
— Ну что ж, хорошо… До свидания, — сказала она и вдруг поклонилась с достоинством, грациозно, так низко, как если бы Ушаков был какой-нибудь очень важной особой. — До свидания, Никорай Никораевич… — Буква «л» у нее не получалась никак. — Доброй ночи!
— До свидания, Юкико! Спасибо за вечер…
4Ушаков не спеша шел уже засыпающей Хиросимой и был так одинок, как если бы весь этот город вымер, и он, чужеземец, оказался единственным его жителем.
Мелочные лавчонки, кафетерии, ресторанчики, аквариумы для любителей ловить рыбу удочкой, помещения для игры в маджан, бесчисленные «пачинко»[16], бани для бедноты, разделенные ситцевой занавеской на две половины, для мужчин и для женщин, — все было закрыто или уже закрывалось, завинчивалось болтами, на двери и окна спускались тяжелые железные шторы, гасились последние фонари, и шаги Ушакова под круглыми сводами крытых улиц-пассажей раздавались во тьме оглушающе звонко, даже хищно, как выстрелы.
Он приглядывался к провалам подъездов и к теням, отброшенным от деревьев, и вдруг замечал в темноте какие-то чуть очерченные фигуры. Полицейского в светлом шлеме, с заложенными за спину руками в перчатках; набеленной, накрашенной женщины — лицо ее было как маска — возле чайного домика, увешанного фонариками и флажками. Пожилого японца, сидящего на корточках возле темной стены — в ожидании счастья. Его добрая, неосмысленная, ощеренная улыбка была как бы отсутствующей: человек, вероятно, витал в облаках неизвестного Ушакову наркотика.
Днем чужие, незнакомые города как открытая книга, и все в них понятно. А ночью тебя все манит и пугает, как будто плывешь по огромной реке: невидимые препятствия, чудовища, выползающие из своих темных нор, подводные камин, и пни, и коряги, волосатые водоросли, цепляющиеся за руки… Кажется, вот-вот мимо твоего лица проскользнет что-то мерзкое, леденящее душу. И вдруг — яркий свет проезжающей мимо машины, подъезд и двое влюбленных. Все так просто, знакомо, совсем как в Москве!
«Да, странный был вечер… И очень хороший», — решил Ушаков. И чувство товарищества и уважения к Юкико — такой независимой маленькой женщине — не покидало его всю дорогу, пока он шел в гостиницу через мост к парку Хейва.
5В номере Ушаков принял душ и лег на кровать, наслаждаясь прохладой канки соти[17] после вязкой, тугой духоты хиросимских улиц.
На стук двери, на шум падающей воды из соседнего номера примчался Васюта Антонов, в японском халате на голое тело, с косматыми волосами на голой груди. Он и здесь, в охлажденной, искусственной атмосфере отеля, дышал трудно, с усилием, и все вытирался большим желтым платком в темно-синюю клетку.
— Ну, что? Нагулялся? — спросил он завистливо. Сам он просидел весь этот вечер за бумагами, переводил на японский какие-то документы.
— Нагулялся. Угу…
— Я ждал, ждал… Потом мы с шефом поужинали… Без тебя… Спагетти с томатным соусом.
— Молодцы! Очень рад за вас.
— Завтра здесь завершаем работу — и в поезд. — Васюта любил сообщать всем известные новости. — На остров Кюсю. В Нагасаки.
— Отлично.
— Ты чем-нибудь недоволен?
— Нет. Ничем.
— Я включу телевизор?
— Пожалуйста, если хочешь.
— Слушай, нет ли у тебя чего-нибудь почитать? Развлекательного?
Васюта, «ночной», безалаберный человек, любил уже за полночь поколобродить. После вежливых, но достаточно утомляющих споров на конференции, экскурсий, хождений, визитов и суеты, осмотров, приемов он мог еще до рассвета бродить из номера в номер, разговаривая о пустяках и дымя сигаретой.
— К сожалению, кроме Библии, ничего.
— А что!.. Это мысль… Прекраснейшая из книг!
Он взял Библию с такой радостью, словно в номере у него самого не лежала в столе совершенно такая же, обязательная, как гостиничный инвентарь, как блистающий никелем, кафелем и фаянсом, похожий на лабораторию, туалет, или как телевизор, — знаменитая книга на двух языках, на английском и на японском, на тончайшей бумаге, с изысканным, ласкающим глаз мягким, жирным шрифтом.
Васюта уселся, развалясь в низком кресле, близоруко приблизив к страницам расплывшееся, в толстой щетине лицо.
— Ты только послушай, что тут написано! — вскричал он вдруг радостно, оживленно, оборачиваясь к Ушакову. — Вот комики!
— Да?
Но Антонов уже не откликнулся больше. Он погрузился в спокойное чтение, заглядывая то в японский, то в английский тексты, что-то сравнивая, выбирая.
Ушаков переключил телевизор на местную станцию.
Рекламировали часы, потом транзисторы. Потом парень в белой рубашке спел песню: «Сакура, сакура…» И сразу, без перерыва, пошли кадры хиросимской кинохроники.
Он увидел совсем еще раннее утро, но дымное, жаркое, без единого дуновения ветра. Иностранные делегаты выходят из «Син-Хиросима» и группами направляются на гражданскую панихиду к дуге сенотафа. Здесь, на площади Мира, море голов, транспаранты и флаги. И торжественный шаг главы города, направляющегося к микрофону. И весь этот скорбный церемониал возложения венков. И камешки серой обкатанной речной гальки, поскрипывающей под ногами, — обычная, ничем не приметная галька, знаменитая только тем, что положена на дорожках вокруг сенотафа по счету: сколько тысяч убитых, столько и камешков. И так странно ходить и слушать под собственными каблуками их скрипение и шорох…
И минута молчания.
И венки, венки… Стаи белых голубей над парком. А чуть выше их подобными же концентрическими кругами, как птицы, — полицейские вертолеты. Вот закончена официальная часть, потянулась длиннейшая очередь из сотен людей: у каждого в руке букетик цветов и зажженная курительная палочка. Пряный, сладкий дымок чуть струится в расплавленном золоте солнца: жертвам атомной бомбардировки…
На экране все шло в той же самой последовательности, как это уже происходило сегодня: отвесное солнце слепящего полдня, клубы пыли, мельканье знамен и флажков, движение к центру города многих сотен людей, и каждый из них с повязкой на лбу и написанными на этой повязке призывами к единению.
— Глянь, Вася, и ты здесь! — сказал Ушаков.
В самом деле, они шли по экрану среди демонстрантов, Ушаков и Васюта, один — рослый, высокий, другой — низенький, толстый, оба в белых рубашках. А вокруг курчавая вязь иероглифов, гирлянды бумажных цветов, флаги, лозунги на транспарантах.
И над всем этим пыльным, движущимся, суетящимся — снежно-белые пряди волос человека, пережившего атомную бомбардировку.
— Профессор… А это канадец… И Эрик попал на экран!
Перед ними на экране вертел головой темноглазый смеющийся мальчуган — он приехал на конференцию из Канады с отцом, сторонником мира. Операторы время от времени подолгу держали мальчика в поле зрения, неотступно вели вслед за ним объективы. А тот грыз большое красивое яблоко и чему-то посмеивался, поблескивая глазами, — видно, очень довольный скоплениями машин, ревущих на перекрестках, громким пением демонстрантов и всей этой пыльной, грохочущей кутерьмой.
Толпы шли, занимая всю проезжую часть мостовой, оттесняя ряды полицейских к тротуару.