Василий Ильенков - Сила жизни (рассказы)
— Пусть живет, — как эхо отозвалась она.
Вот этот петух стоял сейчас на крыше и пел, а по улице ползли танки, и домик Кузьминичны содрогался от их гула, и звенели стекла, и стонала промороженная земля.
Кузьминична вышла на улицу, потому что в домике ей было страшно — предчувствие великой беды сдавливало ей сердце.
— Хальт! Хальт! — раздался резкий крик, неприятный, злой.
Перед Кузьминичной появился человек в обтрепанной шинельке, с завязанными каким-то тряпьем ушами; он потрясал ружьем и кричал свое неприятное «Хальт!», хотя Кузьминична стояла неподвижно и смотрела на огромных черепах, расползавшихся по деревне.
Немец продолжал кричать. Кузьминична не привыкла, чтобы на нее кричали, всегда с ней говорили спокойно и ласково.
— Не ори, — строго сказала она немцу и пошла по двору своей неторопливой походкой, и на лице ее было выражение презрения к этому оборванцу.
Немец вскинул ружье, прицелился в петуха, стоявшего на крыше, и пустил по нему очередь. С крыши скатился белый ком и, подпрыгивая, закружился на земле, а вокруг разлетались белые перья, как осколки от разбитой фарфоровой чашки. Тяжело топая подкованными башмаками, немец пытался поймать трепещущую птицу, а она, волоча перебитое крыло, бежала к Кузьминичне, словно искала у нее защиты. Кузьминична подняла петуха и успокоительно погладила его по голове.
— Хальт!! — заорал немец, протягивая к петуху руки.
Кузьминична вздрогнула и пошатнулась: на руках немца были шерстяные варежки с красными елочками на тыльной стороне.
Других таких варежек не могло быть во всем мире…
Немец вырвал петуха из рук Кузьминичны, перекрутил ему шею и, тыча варежкой в грудь, кричал:
— Жарить! Жарить! — А звучало это непонятно — Шарить! Шарить!
Кузьминична ничего не видела, кроме белых варежек с красными елочками на тыльной стороне.
— Мальчик мой… Сынуша мой… Деточка ты моя, — шептала она. Все вокруг плыло и кружилось, и земля колебалась, уходила из-под ног. Кузьминична погружалась в черный мрак, в котором прыгали и плясали красные елочки.
…Сознание вернулось ней вместе с болью в боку — немец бил ее тупоносым подкованным башмаком и кричал:
— Шарить! Шарить!
Шатаясь, она пошла в дом и затопила печь. Немец ощипывал петуха, сдирая с него перья горстями. Изо рта его текла слюна и висела на заросшем рыжем подбородке. Он сопел, и внутри его урчало.
Он не дождался, пока петух изжарится, вытащил его из печи и начал есть. Он рвал сырое мясо зубами, мотая головой, давясь и рыча. Он припадал губами к фляжке и, чмокая, тянул из нее какую-то жидкость. Потом с удвоенной яростью набрасывался на петуха и рвал его зубами. Трещали кости…
«Зверь, зверь», подумала Кузьминична. Она закрыла вьюшку, забыв в печи тлеющую головню.
Съев петуха, немец выгнал Кузьминичну из дома и, закрыв дверь на крючок, повалился на кровать. Через полчаса, заглянув в окно, Кузьминична увидела, что немец лежит на спине, широко открыв рот, и бессмысленно остановившимися глазами смотрит в потолок.
Кузьминична рванула на себя дверь. Едко пахло угаром. Варежки лежали на лавке.
…В глухих лесах моей родины, в норах, под корнями деревьев, как первобытные наши предки, живут сотни тысяч людей. Они ушли сюда из сожженных сел и деревень, из разрушенных городов, чтобы бороться с врагом до последнего дыхания.
И в эти леса пришла Кузьминична, спрятав на груди своей варежки с вышитыми на них красными елочками.
ЖИЗНЬ
IПо разбитой проселочной дороге идет шагом гривастый конь, запряженный в маленькую тележку, — она кажется почти игрушечной, потому что человеку, сидящему в ней, тесно. Человек этот великанского роста, в серебристой куртке из тюленьего меха, широкий в кости, с крупными резкими чертами лица — председатель Угодско-заводского районного исполкома Гурьянов.
Навстречу едет веснущатый паренек на рыжей кобылке и усердно нахлестывает ее кнутом. Кобылка тянется изо всех сил, бежит вся в мыле.
— Эй, постой-ка! — останавливает его Гурьянов. — Голос его звучит сердито, грубо. — Из какого колхоза?
— Из Ильинского, Михаил Алексеевич, — отвечает паренек, узнав председателя.
— Как зовут?
— Никита…
— Зачем коня гонишь? Видишь, какая скверная дорога?
— Вижу, Михаил Алексеевич, да председатель-то наказывал поскорее ехать за ветеринаром, свиньи у нас что-то болеют… Вот и погоняю.
— Погонять и дурак сможет. А ты видишь, что дорога плохая, сойди и пешочком иди, как твой батька ходил, когда на своем коне ездил. Так ведь ездить надо?
— Так, Михаил Алексеевич! Понятно! — торопливо отвечает Никита и весь мокрый от напряжения слезает с телеги.
Гурьянов скрывается за поворотом, слышен стук колес по корням деревьев, и паренек, облегченно вздохнув, вытирает рукавом потный лоб.
«Ну и велик же он!», восторженно думает он, припоминая огромную фигуру Гурьянова.
А Гурьянов едет и думает: «Ну, зачем накричал на парня? Поучать легко, а ты вот хорошую дорогу сделай… Не век же ездить шагом, как наши отцы ездили…».
Он въезжает в лес, такой густой, что кроны деревьев сплетаются вверху сплошным сводом, сквозь который струится зеленоватый свет. Воздух звенит от раскатистых трелей зяблика. Нежно, меланхолически посвистывает иволга, и Гурьянов вспоминает глиняную свистульку, ярмарку, свое далекое детство… Такую свистульку можно было купить за копейку. Гурьянов наполнял ее водой и, забравшись в заросли лопуха, часами извлекал грустные звуки, удивляясь, почему у глины такой печальный голос.
У дороги — магазин. Гурьянов привязывает лошадь. Войдя в магазин, он долго оглядывает полки, что-то отыскивая среди посуды, коробок с перцем, горчицей, зубным порошком.
— Чего прикажете? — спрашивает продавец, угодливо изгибаясь перед председателем исполкома.
— Свистульку.
— Шутить изволите, — хихикает продавец, подмигивая присутствующим:
— Без всяких шуток. Почему свистульками не торгуете? — сурово спрашивает Гурьянов. — Детишкам ведь нужна утеха. Сам-то в детстве высвистывал?
— Высвистывал! — Продавец мягко улыбнулся, и лицо его стало обыкновенным, человеческим.
— Да ведь теперь их делать перестали, — мрачно сказал человек со множеством карандашей в карманчике пиджака, исподлобья глядя на Гурьянова.
— Это почему же?
— Суровая жизнь у нас… не до свиста.
— Не согласен! — воскликнул старичок с розовым маленьким личиком. — Не в том секрет! А в том, чтобы мастеровых людей, которые игрушки делать могут, поддержать. Забыли их, забросили, Михаил Алексеич! Я вот знаю одного — на все голоса может! Под соловья может. Раскатись кадушки!
— A-а, «Раскатись»? Здравствуй, старик, — приветствовал его Гурьянов.
— Забыли стариков, Михаил Алексеич, прямо скажу! — строго сказал старик. — Взять хотя бы меня. Я ведь какой мастер! На сотню верст кругом обо мне слава раньше ходила — не было лучше бондаря. А теперь вот помру и рукомесло с собой унесу в могилу. А я бы обучить мог хорошего парня своему рукомеслу. Лесу у нас видимо-невидимо. Чего бы я наделал из этого лесу! Всякой всячины. Тут тебе и ведра, и ушаты, и шайки для бани, и веретена, и шпульки… И свистулек деревянных, свирелей, дудочек… Запело бы дерево!
— Ну, уж запоет! — презрительно сказал человек с карандашами.
— А что ты понимаешь? Скрипка из чего? Из дерева. Балалайка из чего? Из дерева. Пастушья труба из чего? Из бересты. Поет дерево, раскатись кадушки! — Старичок в возбуждении хлопал себя по бедрам, — видимо, он был задет за самое больное место.
Гурьянов с любопытством смотрел на него, и ему нравилось в этом человеке горение творческой души, тоскующей по любимому делу.
— Поедем к тебе, старик, — сказал он.
Дорогой старый бондарь, растроганный вниманием, взволнованно рассказывал, какое дерево нужно для бочек под масло, какое для ушатов и корыт, а Гурьянов упорно думал о человеке с мрачным лицом и карандашами в карманчике пиджака.
— Кто это? — спросил он бондаря.
— Меркулов. Неужто не знаешь? Он же у вас теперь в потребсоюзе бухгалтером служит. Смутный он человек…
— Какой?
— Темный душой. Он у нас председателем колхоза был… А потом душа-то на старое повернула. До колхоза-то у него хозяйство какое было? Две лошади, три коровы, молотилка, косилка… пасека, сад. Вот и незаладилось у него с колхозом, вразвал дело пошло. Ну, и он прямо говорил кругом: «Не выйдет ничего с колхозами…». Его на пять лет и отправили в дальние места за такие дела. А теперь вишь — «не до свисту»… «суровая жизнь»… Вот его прежний дом стоит, — показал бондарь на дом в саду. — Дом этот у него мы отобрали, в колхоз взяли. А он все кружится тут, возле своего дружка Трошкина, нашего председателя… Тоску-злобу свою вином заливает…