Игорь Всеволожский - Неуловимый монитор
Я любил этот малознакомый мне мир, именуемый кораблем, и хотел освоить его. «А что, если попытаться написать книгу об этих славных людях — матросах, офицерах? — пришла в голову мысль. — Ведь энтузиастов моря и флота у нас среди молодежи — не мало. Прочтут с удовольствием!»
И я — загорелся…
3
Вечер. Черный и густой, как чернила, Дунай. Огни корабля отражаются в нем. И — звезды. Бесчисленные яркие звезды. Которая из них — счастливая звезда корабля? Над палубой натянут экран. Милица Корьюс (в нее, грешным делом, были влюблены многие юноши моего поколения) поет вальсы Штрауса. «Голубой Дунай» разливается над широкими просторами Дуная — и над нами, и над засыпающим городком, и над минными полями на той половине реки, и над батареями, притаившимися — без единого огонька — на том берегу. Фильм кончается. Милица Корьюс расстается со Штраусом, пароход медленно скользит по Дунаю… Сеанс окончен. Харченко предлагает спуститься в кубрик, к матросам.
— Пойдем, познакомишься, — говорит он. — Этот переход на «ты» меня радует. Этим «ты» я как бы принят в корабельную семью, в ту тесную, дружную семью, о которой говорил Павлин.
Матросы сидели и лежали на койках, расположенных в два ряда, одна над другой. Жора Ильинов по просьбе друзей затянул «Когда я на почте служил ямщиком». Пел он душевно, голос его, глубокий и звучный, разливался по кубрику. Через раскрытые иллюминаторы улетала на простор песня. Потом радист спел «Метелицу». Над головой били склянки, за иллюминатором журчала вода, с городского бульвара доносились звуки духового оркестра, наигрывавшего марши, польки и вальсы, но это не мешало певцу. Когда Ильинов умолк, командир сказал:
— Заспиваем-ка зараз хором, хлопцы. Нашу, украинскую! И запел «Закувала та сира зозуля». Эту песню повторили несколько раз. За ней подхватили «Распрягайте, хлопцы, коней». Потом, явно желая со мной познакомиться поближе, меня спросили, не пишу ли я стихи. Я сказал, что нет, не пишу. Расспросили про Киев. Черноволосый матрос («Рулевой Громов», — шепнул мне Алексей Емельянович) попросил меня прочесть что-нибудь «свое». Я на память прочел первый рассказ о неудачной любви. Рассказ не блистал художественными достоинствами, но произвел впечатление. Кто-то даже спросил: «Это все с вами было?», но сам устыдился и спрятался под смешки товарищей за их широкие спины. Наконец над головой зашумели, затопали: уволенные возвращались из города. Командир поднялся, пожелал доброй ночи.
— Отличные хлопцы, правда? — спросил он меня на палубе. — Они за свой корабль жизнь отдадут, а я — за них.
Я спустился в кают-компанию, лег. Мой первый день на «Железнякове» прошел. Счастливцы они все — и Алексей Емельянович, и Павлин, и Коган, и Володя Гуцайт, и фельдшер Кушлак! Для них «Железняков» — дом. Для них морская служба — профессия. Пусть река, а не море — стихия.
А я — только гость. Пассажир на неделю! Быть может, пройдет еще год, прежде чем я ступлю на палубу какого-нибудь корабля…
Я заснул, словно нырнул в глубокое бездумье, без снов.
Проснулся я от непонятного грохота.
Корабль вздрогнул. Я соскочил с дивана, нащупал выключатель, зажег свет. Была еще ночь. Командир корабля, одетый, в рабочем кителе, выскочил из каюты, пробежал через кают-компанию в коридор. На круглых корабельных часах было четверть пятого. Еще удар. Корабль сильно тряхнуло. Прозвенел длинный тревожный звонок, по палубе над головой протопали люди. Вбежал заспанный Губа, стал наглухо задраивать иллюминаторы. «Боевая тревога», — кинул он мне. Прошел комиссар. Захлопали двери. Все куда-то спешили, и у всех было дело — у всех, кроме меня. «Попал на учения», — подумал я и стал торопливо одеваться. Что я увижу? Куда мне идти? Кому я нужен? Чем могу быть полезен? Вошел фельдшер Кушлак в белом халате. Он был сосредоточен. Еще удар. Снова грохот. Загудели машины. Кушлак прислушался:
— Малый. Выходим на середину реки.
— Учения? — спросил я.
— Нет, — сказал «наш уважаемый доктор». — Без предупреждения, сволочи, кроют. Война…
Я вспомнил слова комиссара: «Дипломатия дипломатией, а от этого гада Гитлера ждать всякой пакости можно».
Кушлак покрыл пианино чистой простыней и стал раскладывать блестящие инструменты, расставлять банки с притертыми пробками. На стол постелил клеенку. И тут я вспомнил «Цусиму» Новикова-Прибоя: в кают-компании во время боя развертывается операционная.
— Полным пошли, — сказал Кушлак.
Удар…
— Очевидно, подходим к батарее вплотную.
— А минное поле? — вспомнил я сегодняшний разговор.
— Мы слишком мелко сидим. Если бы та рыбка, которую Ильинов словил, подобралась к нашему днищу, они бы узнали осадку. Вам Ильинов рассказывал?
Кушлак поднял голову и стал прислушиваться. Он лучше меня разбирался, когда стреляют они, когда — мы. Для меня все слилось в один сплошной грохот. Признаюсь читателю: я — струсил. Я это понял, когда Кушлак протянул мне какое-то пойло в рюмке, из которой промывают глаза. Судя по вкусу и запаху, это была валерьянка.
Тяжелая батарея, врага была подавлена. Раненых на корабле не оказалось. На рассвете бомбы упали по бортам корабля. Самолет с крестом на борту, похожий на гада с оскаленной мордой, сбили комендоры Кутафин и Перетятько. Я это видел своими глазами. Он упал где-то на берегу, вспыхнул ярким пламенем. Матросы качали виновников торжества. На борт «Железнякова» поднялся капитан-лейтенант Крылов, командир соединения, молодой еще офицер с волевым лицом.
— Машины работали безотказно, — доложил ему Алексей Емельянович. Крылов поблагодарил Павлина. Тот сказал, что передаст благодарность главстаршине Наконечному, машинистам Долбне и Тренкалю.
Кузнецов расцвел, услышав от Крылова похвалу артиллеристам. Тут Крылов взглянул на меня, что-то сказал командиру корабля и сошел с монитора.
— Товарищ Травкин, вам, — обратился ко мне снова на «вы» Харченко, — придется поспешить в свою редакцию, в Киев. Теперь совершенно ясно — война. Ильинов, сообщений по радио не было?
— Никак нет, пока не было. Москва передавала утреннюю гимнастику…
— Прошу разрешения остаться, — взмолился я.
— Никак невозможно. Положение меняется. К тому же вам надо явиться в военкомат. Вы — призывного возраста. Впрочем, прошу прощения, забыл, — взглянул он на мои очки.
— Да, я освобожден, но, если это война… если война, никто не имеет права сидеть в тылу в моем возрасте! Мне повезло. Я — на самой границе… И без материала я в редакцию не вернусь.
Харченко посмотрел на меня испытующе:
— Задание должно быть выполнено, вы правы. Запросите редакцию, что вам делать.
Вбежал Ильинов:
— Москва! Будет важное сообщение…
— Включите все репродукторы…
Где-нибудь далеко в тылу правительственное сообщение было неожиданным. Здесь оно подтвердило: война — началась…
Внезапно на корабле возник короткий и пламенный митинг.
Говорил комиссар Королев. Говорил, что злой и коварный враг подло напал на нашу страну. Настал час испытания всех наших сил, нашей воли. В битвах за свою землю мы, моряки, как и все советские воины, не пожалеем себя, своих жизней, покажем образцы мужества, отваги и героизма, будем бить врага нещадно, бить до конца, до нашей полной победы…
Переступая с ноги на ногу, заговорил Овидько. Поглядывая на товарищей, он будто спрашивал: «А что, други, правильно я говорю?»
— Я так скажу, хлопцы: до последней кровинки станем биться с лютыми катами. В руках силы не хватит, зубами их рвать будем. Не отдадим фашисту нашу землю на поругание…
— Неужели они, гады, не знают, что мы все до одного встанем на защиту Родины, все пойдем в бой! — сказал радист Мудряк.
Харченко говорил просто и скупо:
— …Так будем же, моряки, сражаться за нашу землю, как сказал Овидько: до последней кровинки, до последнего дыхания, но не уступим ее врагу! Прославим флот делами, о которых наш народ мог бы сказать: «Молодцы, моряки, спасибо вам за отважную службу!..» Отныне наш корабль станет крепостью, могучей, непобедимой!
Сразу после митинга я сошел на берег. Предусмотрительно спрятав очки, я атаковал майора городского военкомата. Впервые в жизни я врал, и врал так вдохновенно: военный билет забыл в Киеве, я числюсь по флоту…
Майор сопротивлялся. Я утверждал, что совершенно здоров, медицинский осмотр мне не нужен. Воспользовавшись суматохой, я уломал военкома. Вышел с направлением в политотдел. Торжествующий, я вернулся на борт «Железнякова» — лейтенантом административной службы. И комиссар и Алексей Емельянович сказали: «Ну что ж? Писать — будет о чем…»
После того как я надел на себя старенький китель, подаренный мне Володей Гуцайтом, и брюки Алексея Емельяновича («Возьми-ка, Травкин, не были бы широки»), я больше не чувствовал себя на корабле посторонним.