Борис Бурлак - Левый фланг
— Я как-то сказала ему будто в шутку, просто чтобы проверить его, понимаете? Он обрадовался. Начал считать и пересчитывать время. Это было, правда, смешно, но по его мужскому счету выходило, что до родов еще очень далеко, а победа вот она, рядом — теперь рукой подать по победы. Я слушала его и думала: успеет ли, в самом деле, закончиться война к тому сроку, когда невозможно станет скрывать беременность? Или придется уезжать в тыл до конца войны? Хорошо бы победа наступила раньше…
Панна старалась быть серьезной, но улыбка нет-нет да и проступала в ее лучистых глазах. Ну кто мог подумать, что такая отчаянная — сорви голова! — девчонка, которая на Днестре не раз ходила в ночной поиск с бывалыми разведчиками, которая допрашивала пленных прямо на передовой, удивляя их точным знанием языка, что эта, право же, самая храбрая из всех девушек в дивизии, — окажется такой вот трогательно растерянной в своем положении.
— Я, наверное, выгляжу сейчас наивной, да? — спросила Вера.
— Все это естественно.
— Естественно… В общем, чего я больше всего боялась, то и случилось. Только поймите меня правильно, я вовсе не жалею, что так случилось, но люди, не знающие меня, будут плохо думать обо мне. Скажут…
— Полно! Перестань, Вера. Люди и на фронте остаются людьми. К сожалению, война все-таки часть нашей жизни, от этого никуда не денешься.
«Тут что-то у вас новое: война — часть жизни? — подумала Вера. — Помнится, вы другое говорили».
— Если хочешь, я даже завидую тебе, Верочка.
— Не смейтесь надо мной, Панна Михайловна. С вашим умом, с вашей красотой — и завидовать мне?
— А женщины всегда завидуют друг другу. Я завидую твоей молодости, смелости, душевной чистоте, твоему счастью.
— Может, я и счастливая, но…
— Без всяких «но»!
— Я хотела сказать, что ведь и вы тоже влюблены. — Вера опять украдкой проследила, как докторша вспыхнула, и уж смелее продолжала: — Но у вас любовь какая-то другая, мудрая, что ли, а у меня безотчетная — будь что будет.
— Первая любовь всегда такая. Ты любила кого-нибудь до Зарицкого?
— В школе увлекалась учителем по географии. Смешно, правда?
— Нисколько. В школе все мы увлекались: девчата — учителями, мальчишки — учительницами. Но те наши страсти-мордасти кончались на выпускных балах.
— А знаете, Панна Михайловна, говорят, что первая любовь никогда не сбывается, что обязательно должно что-то случиться…
— Полно! Не фантазируй, право. Если и говорят так, то под старость лет, когда и поздние неудачи в жизни относят на счет далекой молодости. Но мы с тобой условимся, раз такое дело, что Зарицкий — твоя вторая и настоящая любовь, а первая — учитель географии.
— Вы все шутите, Панна Михайловна. Попробуй я заговорить с Константином о том географе, и он сейчас же надуется, станет ревновать. Скажите, а вы сами, как смотрите на ревность?
— На ревность? Положительно.
— Однако к прошлому нельзя ревновать, правда?
— Разумеется. Только ревность все-таки непослушна: возьмет да и оглянется назад. Что ты с ней поделаешь?
— Я-то не ревнивая.
Панна рассеянно улыбнулась. Милая болтовня Веры сначала настроила ее на мажорный лад, но потом она вспомнила о своей собственной молодости и уже поддерживала разговор с некоторым усилием над собой.
В дверь постучали.
— Пожалуйста, ответила Панна.
— Да здесь целое женское общество! — Строев шумно поздоровался, безо всякого приглашения снял шинель, присел к столу и положил руки на стол, точно председатель какого-нибудь собрания.
Вера осторожно переводила взгляд то на Чеканову, то на него, сравнивая их. От нее ничто не ускользнуло: ни забавная растерянность Панны Михайловны, которая сразу просияла и чуть было не подалась навстречу ему, но вовремя остановилась, ни его свободная, председательская поза.
— Виноват, вижу, помешал я вам, — сказал Строев.
— Нет, что вы? Мы успели вдоволь наговориться. — Вера поднялась. — Мне пора идти.
Они начали было уговаривать ее посидеть еще немного, но она вежливо отказалась, ловко придумав срочную работу в штабе.
— Я провожу тебя, Верочка, — сказала Панна, накинув шинель на плечи. (Надо же дать девочке кое-какие советы.)
Когда она вернулась в комнату, Иван Григорьевич по-прежнему сидел за столом: он даже не оглянулся на скрип двери, занятый своими мыслями. Она поинтересовалась:
— Как ваша больная рука?
— Пустяки! На солдатах да на собаках все быстро заживает.
— Когда вы приехали?
— Сегодня. — И он порывисто встал, бесцеремонно обнял ее, как в тот раз на берегу Моравы.
Она не отвела лица, но, защищаясь от его близкого взгляда, не могла не опустить глаза. Он медленно поцеловал ее в разомкнутые губы и в темные шторки густых ресниц. Коротко, упруго оттолкнувшись, она отошла к окну, подумав: «Вера права, я совсем теряю голову». И чтобы полностью овладеть собой, она спросила его:
— Довольны вы своей поездкой, Иван Григорьевич?
— Не знаю, с чего и начать.
— Начните по порядку, как ехали, как приехали. Это интересно.
— Садись поближе.
— Я постою.
Она стояла у окна, за которым льдисто синел венгерский вечер, и сбоку, искоса смотрела на него. А он лишь мельком взглядывал в ее сторону, словно желая убедиться, слушает ли она. Панна не смела задавать ему никаких вопросов, зная, что он не любит перескакивать «с пятое на десятое», и терпеливо следила за неспешным его рассказом, хотя в нем были и необязательные, общие места. Все-таки мужчины многословны. Женщине достаточно несколько штрихов — и картина готова, а мужчина будет без конца тянуть свою логическую нить, стараясь ничего не пропустить. Странно, раньше Иван Григорьевич умел рассказывать. Панна и не догадывалась, что он обескуражен тем, что она снова оттолкнула его, как тогда на Мораве. Трудная это любовь в немолодые годы: то и дело видишь себя со стороны, то и дело ловишь себя на том, какой же ты банальный, товарищ ухажер. (Молодость такого за собой не знает, потому-то все проще в молодости.)
— Зашел у нас с н и м разговор и о тебе, — сказал Строев и стал закуривать.
«Ну и что, что?» — едва не спросила Панна.
— Федор Иванович в шутку благословил своей властью. Он ведь сам немало пережил и хорошо понимает других. Все предлагал мне работу в штабе фронта. Я уклонился. Не хочу я уезжать из дивизии. Не могу, наконец…
Теперь Панна сама готова была расцеловать его. «Да что со мной? — думала она. — Я же не могу обходиться без него, и он — тоже. Все это видят, даже Вера Ивина, которая никого, кроме своего Зарицкого, не замечает. И все-таки что-то останавливает меня каждый раз. И откуда эта тревога? Странно».
— Ты опять не слушаешь меня?
— Разве? — Панна села напротив него, но тут же встала, пошла на кухню. — Я сейчас.
Он проводил ее внимательным взглядом и рассудил по-своему: «Верно, солдафон я, солдафон неисправимый. Нельзя быть таким навязчивым, нельзя. И поделом ставят тебя на место, когда ты забываешься. Ведь как она сказала на Мораве: «Нет больше деликатных мужчин на свете». А он пропустил ее слова мимо ушей. Это Косте Зарицкому еще простительно с его молодецким ф о р с и р о в а н и е м событий. Но причем тут бесшабашный Костя, который тем паче давно остепенился? Да и не таким уж он был на самом деле, каким рисовался. Это молодечество до первого серьезного чувства».
— Будем пить чай, — сказала Панна, вернувшись с кухни.
— Спасибо, не хочу.
— Нет, вы должны выпить чашечку с айвовым вареньем. Ну, право же, выпейте, Иван Григорьевич. — Она вернулась из кухни, как ни в чем не бывало, и принялась угощать его.
— Айву любил Эстерхази, — сказал Строев.
— Кто, кто?
— Граф Миклош Эстерхази, которому принадлежали эти земли. Самый богатый помещик хортистской Венгрии.
— Где он теперь?
— Старик умер, а сын, верно, сбежал в Вену. Замок Эстерхази тут рядом, в Чакваре. Когда весной девятнадцатого года в Венгрии победила Советская власть, к сиятельному вельможе явился комиссар от Бела Куна и предъявил мандат на право инвентаризации всех произведений искусства. Граф обрадовался, что речь идет только об учете картин, а не о конфискации. К чему бы, действительно, мужикам уникальные картины? Но вскоре Миклош Эстерхази понял, что революция начинает с инвентаризации, а кончает полной конфискацией. Крестьяне свободно, по-хозяйски расхаживали по его владениям, и он ничего не мог поделать с ними. Особенно графа бесило то, что крестьянки каждое утро приходили в парк за сиренью. Это совсем уж было непонятно ему: революция — и цветы! Ну, ладно, забрали землю, так они давно зарились на нее. Но чтобы простые поденщицы воспылали любовью к цветам? И картины переписали — тоже теперь ясно для чего: за картины можно купить винтовки, пулеметы, пушки. Не будут же красные сами умиляться его великолепными полотнами. Однако он ошибся, — произведения живописи отдали в музей как национальное достояние народа. Видишь, как Венгерская Коммуна еще четверть века назад преподала эстетический урок графу Эстерхази.