Алесь Адамович - Война под крышами
– Вода, паренек. В прорубь, понимаешь, чуть не угодил, когда отходить пришлось.
– Какие результаты на мосту?
Разглаживая на ноге мокрую портянку, партизан заговорил:
– Не совсем. Оружие не вынес ваш… ну, полицейский, что был там внутри. Убил дневального и выскочил. Наш Федя вбежал, а кто-то из них уже добрался до пирамиды. До оружия. Потянул Федя по нарам раз-другой, а его тут и положили. И пошло. Мы гранатами, и они гранатами. Да, а Федя у вас был переводчиком. В лагере военнопленных.
Значит, это тот самый переводчик, который Шмауса увел! Гордый тем, что знал человека, о котором партизаны говорят так уважительно, Толя сделался совсем назойливым.
На настойчивые вопросы Толи партизан неохотно отозвался:
– Немцев сколько? А кто их там считал.
– Их больше убили, десять будет?
– Возможно, что и десять.
– Так это хорошо – один на десять, – подсчитал Толя.
Молодой, тот, что очень серьезный, резко обернулся:
– Нам и двадцать за Федю не надо. И немцев… и таких вот…
Толя впервые позволил себе подумать о партизане с обидой. Ведь Толя лишь старался, чтобы женщины поняли, что даже при неудаче партизаны взяли верх.
В хату вбежал человек, очень подвижной. У человека из всего лезет вата: из рваных бурок, из стеганки, из шапки, и даже белые волосы на лбу кажутся уже клочьями ваты. Одно ухо зимней шапки поднято вверх, придавая лицу человека беспокойный, «заячий» вид. Это Горбель Миша. Вбежал он, и все повернулись к нему, заговорили с ним, а он заговорил сразу со всеми:
– Пришел обоз. Полицаев заводских на Гороховищи погнали. Здравствуйте, ребятки, – это он партизанам, – эх, жалко Федю, такой хлопец был! Спокойный, честный.
Дом встряхнуло.
– Ну вот – трубу вашу, – сказал золотозубый.
Почему он все: «ваши», «вашу»?
Опять вытолкались во двор. В поселке стрельба притихла. Зарево над лесом разлилось шире. Небо кажется еще ночным, но на земле посветлело. Можно уже видеть двор, огороженный в одну жердь, сарай с провисшей крышей. Лошадей полно во дворе, и по дороге обоз движется. Женщины кого-то окружили плотным кольцом. Комлев, его голос:
– Ведут, человек двадцать. Как всех поднял Сырокваш, вонища, говорят, была. Еще бы! Продрали глаза, а перед носом партизаны с автоматами стоят. Зачитали им сводку Совинформбюро и заставили ползти к лесу. Как миленькие поползли! А Пуговицын шепчет Сыроквашу: «У меня гранаты дома есть – схожу». Ничего, говорят ему, у нас имеются, дадим тебе.
…Утреннее небо первых дней весны. Все вокруг залито морозной голубоватостью. Снега на полях нет. Только далекий лес подчеркнут белой полоской, да там, где зимой была санная дорога, сохранился снег, оледеневший, смерзшийся с песком и конским пометом.
Мартовское солнце временами как-то пригасает, словно устает посылать и посылать на землю свои лучи. Солнечные стрелы ломаются о ледяную дорогу, осколки их больно вонзаются в глаза.
Политая льдом дорога – то пылающая, то темная – перекинута через поле как последнее, что осталось от зимних одежд земли. По ней далеко вытянулся санный поезд.
– Самый раз для самолетов.
Это говорит молодой темнолицый партизан, с которым едет Толя. Другие партизаны Толиного соседа по саням окликают по-разному:
– У тебя что, Перекруткин, соль?
– Эй, посторонись, Переверткин, оберну.
От самолетов на такой дороге не спрячешься, это правда. Переверткин (или Перекруткин) нет-нет да и поглядит в сторону Бобруйска. А вот Толя о самолетах и не подумал бы. Ему вдруг сделалось стыдно: столько времени он жил, не опасаясь немецких самолетов.
На следующих санях одни женщины. Мама обхватила Надиных малышек и Нину, сама Надя лихо поддергивает вожжи. Щурятся на солнце, улыбаются, Надя что-то кричит.
Обгоняя их, несутся легкие санки, резко скрипят по песку. Правит дед, у которого за широким командирским ремнем граната с длинной деревянной ручкой. Сзади двое партизан. Ноги не помещаются в узеньких санках: один свесил к полозу ногу, другой – тоже. Оба с автоматами, белые полушубки перетянуты в поясе.
– Кучугура и Сырокваш, – сказал Перекруткин (или Переверткин) очень уважительно, но ледяной дороги и сантиметра не уступил. Проскрежетав одним полозом по песку, санки пронеслись мимо. Значит; тот, с черным пятном усиков на бледном лице, и есть Сырокваш. Толя даже попытался перехватить его взгляд. На Толю посмотрели, но так, что он вдруг почувствовал себя еще одним мешком в санях у Переверткина-Перекруткина. В конце концов они имеют право смотреть на него как угодно. Они ведь еще не знают его. Когда узнают, будет совсем другое.
Впереди деревня. Тут только две настоящие хаты. Вдоль улицы одни печки, некоторые развалились, а другие так и стоят, голубоватые, будто вчера только заботливая хозяйка белила их. Холодом веет от этих голых печей. Среди огородов, совсем уже не в ряд, погреба-землянки. Вот она – партизанская деревня.
В толпе женщин и партизан послушной, правильной колонной стоят полицаи. Такие смирненькие, будто сами удивлены, что так вот получилось: стали каким-то образом полицаями. Стоят и жадно, боязливо слушают, что говорят сердитые женщины. И чем больше слушают, тем больше каменеют. Стоят по два в ряд. Пуговицын и начальник полиции Зотов – в затылок Захарке и косоглазому брату Хвойницкого. Дальше братья Леоновичи, как всегда, рядышком, посиневшие, у младшего на шее всегдашний грязный бинт. Ещик в валенках и без шапки, этот, кажется, до сих пор не проснулся, пялит глаза на партизан, на неласковых женщин с тупым удивлением. А коротконогий Фомка пугливо жмется, точно щель ищет, подбородок, нос, щеки – все пухленькое и все белое. И бородатый батя Афанасия здесь, стоит, ссутулясь, не поднимая глаз. Всех Толя даже в лицо не знает: оказывается, много их бегало по поселку. Вчера еще каждый из них мог прийти к тебе в дом, арестовать, загнать в комендатуру, отправить в Германию или просто уничтожить тебя, всех, кто дорог тебе. Им казалось, что до судного дня далеко, они старались убедить себя, что дела немцев по-прежнему неплохи. Во всяком случае, думалось вот такому Фомке, еще неизвестно, кому хуже: ему, полицейскому, которому приходится бояться далекой, как фронт, расплаты, или соседу, которого в любой момент можно отправить впереди себя на тот свет. И отправляли сколько могли. А теперь стоят, такие беспомощные и послушные, хоть ты пожалей их.
– Наслужилиса? – громовым голосом спрашивает высокий партизан с лицом кавказца и с полесским выговором на «са». – Отвоевалиса, спрашиваю?
Полицаи виновато переминаются.
– Замаливать грехи будете, господа полицейские!
Черные выпуклые глаза партизана чуть-чуть простецкие, но голос грозный и оглушающий, как труба. Кожаная тужурка потрескивает на широких плечах.
– Бу-удем, – обрадованно и нестройно гудят полицаи, и всех громче Пуговицын. Он в одном мундире, бритая голова подрумянилась на морозе, а лицо серое.
Женщины расступились перед Кучугурой. Толя сразу узнал его: идет, чуть-чуть наклонившись, взгляд быстрый, исподлобья, рукой придерживает автомат у бедра.
– Вася, только не у нас вы их, уведите, – сказала молодая женщина, тронув Кучугуру за плечо.
Кучугура остановился перед Захаркой.
– Ну, сколько за Кричевца получил? На и от меня еще.
Не отнимая правой руки от автомата, левой коротко замахнулся. Рот, щеки у Захарки задергались в бессмысленной улыбке.
– Вась, оставь мне!
Расталкивая толпу, к полицаям пробивается партизан с синими, опаленными миной или снарядом, шеей и щекой. Черты лица у него грубые, но правильные – плакатное лицо моряка. И даже бескозырка на голове, хотя и без лент. Раздвигая плечом женщин, «моряк» издали объясняет Кучугуре:
– Мы слышали ваш концерт, а потом говорят: Селибу громят. Жалко, без нас. Задержались немножко, но эшелончик все-таки кульнули.
– Опять с сеном, да, Петенька? – спросил золотозубый партизан в бурой дохе, с которым Толя уже знаком.
– Ну, сено тоже фураж, – не смутился «моряк» и тут же обратился к полицаям: – Так это от вас столько вони было вокруг Селибы?
– Петя, это тот Никиту Грома убил, – подсказали со стороны.
– Ты?
Леонович-младший, перед которым остановился «моряк», испуганно задергал шеей, а старший торопливо пояснил:
– Это Пуговицын, вот тот, бритый.
– Вот этот, – сказал Фомка, и даже выступил из строя, и даже пальцем ткнул в спину Пуговицыну.
– Так это ты, гадина лысая, друга моего убил? Как ты думаешь, что я из тебя сделаю? – «Моряк» рукой взвешивает у пояса длиннющий штык-кинжал.
– Довольно, Зарубин, нечего тут спектакль представлять.
Веснушчатый партизан из охраны подошел к «моряку», взял его за плечо:
– Отойди, знаю я тебя. Не бойся, он свое получит.
– И получит. Вася, позволь мне конвоировать.
– Как хочешь. – Кучугура прошел вдоль строя. Остановился перед худым, остроносым полицаем. Его в поселке за хромоту называли «Рупь двадцать».