Михаил Колосов - Три круга войны
Музыканты — сухощавый старик со скрипкой и молодой паренек в национальной жилетке с бубном — играли серьезно, ни на кого не глядя. Старик даже глаза закрыл и изгибался в такт музыке, скрипка его пела голосисто и разборчиво.
Танцующие стали приглашать в круг и гостей — кивали, манили руками, и по глазам было видно, что им искренне хотелось, чтобы солдаты приняли участие в танце. Хованский не выдержал, передал Гурину повод.
— Пойду?
— Иди, ты должен суметь — артист ведь.
Не прекращая танца, две молодицы разорвали коло, положили Хованскому руки на плечи — и понесся солдат по кругу. Селяне в постолах, а он в сапогах — тяжело ему, но Хованский быстро приловчился к общему ритму, топает в такт со всеми, пыхает пыль из-под сапог. Оглянулся, довольный, на Гурина, крикнул:
— Пойдем!
— Пойдем! — подхватили молдаване, потащили и Гурина в круг.
Передал Василий кому-то поводья, вскинул руки на плечи двум чернявеньким молдаванкам, они обхватили его шею, и он сначала невпопад, потом лучше, лучше, осмелел и пошел — топ-топ под барабан, зырк-зырк под скрипочку на молодиц. Они улыбаются, подмигивают — задорят.
Веселый, какой-то огневой танец! И нет ему конца.
Гурин первый сдался, потом Хованский — отошли в сторонку, вытираются платками, а народ хлопает им, радуется. Танец же не прекращается, музыканты неутомимы.
Подошел старик, пригласил:
— Просим вас…
Народ расступился, и гости оказались перед столиком, накрытым чистой вышитой скатеркой. На нем в тарелках разложены брынза, мясо, мамалыга, две вилки, кувшин и кружки, наполненные вином.
— О, ну зачем? — Гурин оглянулся на Хованского.
Тот только руками развел.
Есть им совсем не хочется, они перед селом опорожнили банку тушенки. Знали бы такое дело… Пить охота.
— Пожалуйста, пожалуйста, — хлопотал старик.
Делать нечего, обижать хозяев нельзя — едят брынзу, похваливают. Она и впрямь хороша — солененькая. Запивают холодным вином.
— А ведь нам пора, Коля? — сказал Гурин.
— Да, пора, — встрепенулся тот.
— Если бы у нас был в запасе хотя бы денечек!
— Не говори!
Наконец они стали прощаться с гостеприимными молдаванами: ближним пожимают руки, дальним машут приветливо. Старик указал им направление на Кишинев, и они под эскортом голопятой мальчишеской гвардии покинули село.
На душе у Гурина было легко и торжественно, и он запел:
Мы красные кавалеристы,И про насБылинники речистыеВедут рассказ,Про то, как в ночи ясные,Про то, как в дни ненастныеВедем бои!..
— Хорошо ехать в тыл… — проговорил Хованский с упреком, и веселость с Гурина будто ветром сдуло, вина вдруг сдавила сердце: сколько ребят полегло, чтобы кому-то другому светило солнце, пели перепела, пахли яблоки, женщины угощали вином, целовали и благодарили за освобождение… «Они полегли, а мы пожинаем плоды победы. Несправедливо?..»
— А ты знаешь, Яша Лазаренко погиб…
— Не может быть! — вскрикнул Хованский.
— Погиб…
— Как? Где?
— На переправе.
— Ай-ай… Какой парень был! — И заключил с горечью: — Эх, вы…
Долго ехали молча.
Завидев на горизонте село, Хованский кивнул:
— Заедем, попьем? Жажда мучает…
— Попьем! — неожиданно согласился Гурин. Они дернули поводья и поторопили лошадей в сторону села.
Их встретила пожилая темноглазая женщина. И, как ожидали, вместо воды подала вина. Пока они пили, женщина смотрела на них ласково и грустно. И было в ее образе что-то похожее на мать Гурина — такие же запавшие в темные ямки глаза, такая же грусть в них.
— Мама, — сказал Гурин.
— Мама, — кивнула она.
Гурин поднялся в седле и, вытащив из-под себя одеяло, протянул ей.
— Возьми, мама…
Женщина стала отказываться, отмахивалась руками — не надо, мол, зачем, но он настаивал, и она взяла, благодарно закивала головой.
Хованский тоже выпростал свое:
— Прими и от меня, мама.
У женщины выступили слезы, она что-то говорила, говорила, налила им еще вина и, когда они уехали, долго смотрела им вслед, и впрямь как мать родная.
В батальон они приехали рано — часа в три дня. У ворот казармы остановились, хотели посоветоваться, когда пойдут докладывать о прибытии, потому что молодое вино явно давало себя знать. И — куда девать лошадей? — они ведь им были больше не нужны. Не ехать же на них в расположение? И вдруг, как нарочно, из решетчатой калитки вышли оба майора — комбат и замполит.
— О, ты смотри: кавалеристы! — обрадованно захрипел майор Кирьянов, заулыбался и схватил за уздечку гуринского коня. — Какой красавец!
Не слезая с лошади, Гурин вскинул руку к пилотке, попытался доложить комбату:
— Товарищ гвардии майор, ваше задание…
Тот махнул ему рукой — ладно, мол, вижу и так, без доклада, а сам уже гладил по щекам вороного коня Хованского.
— Где вы таких взяли?
— Возле Прута поймали. Сколько там барахла разного! — Язык у Гурина заплетался, но майоры этого не замечали, они любовались лошадьми.
— Ладно, ладно, слезай, хватит тебе, — хлопал Гурина по сапогу Кирьянов.
Он стал слезать с лошади, стараясь делать это осторожно, чтобы они ничего не заметили. Но, встав на землю, вдруг качнулся и чуть не упал, хорошо — вовремя уцепился рукой за стремя. Майор Дорошенко оглянулся и, удивленно улыбаясь, будто увидел ребенка за недетским занятием, сказал:
— Да вы что, пьяны?..
— Н-нет, товарищ майор… Просто мы ехали, Жарко… Пить попросим, а нам дают вина. Холодненького, из погреба. Говорят: «Молодое вино, сок». Просишь воды, а они…
Дорошенко покачал головой:
— Ладно. Идите спать. Вечером снимаемся. Чтобы были как стеклышки!
— Слушаюсь! — козырнул Гурин и опять качнулся. — Фу-ты, проклятое вино!..
— Р-разрешите идти? — Чтобы показать свою трезвость, подал голос Хованский. Он держался изо всех сил, а глаза его плавали, как в тумане.
— И чтобы вас никто не видел!.. — нахмурил брови замполит.
— Есть!.. — козырнул Хованский и тут же поправился: — Слушсь-сь…
Взяли друг друга под руки, чтобы не качаться, пошли в казармы.
Откуда ни возьмись старший лейтенант Шульгин бежит. Увидел лошадей — глаза загорелись.
— Откуда?
— Трофейные! — весело сказал Хованский.
— А чего ж вы только двух пригнали?
— Не догадались, — сказал Гурин.
— Эх вы, вахлаки… — огорчился он и махнул рукой. Лицо его исказилось такой гримасой, что казалось, вот-вот разревется. Надо было видеть, с какой завистью смотрел он, как майоры поглаживали лошадей. Если бы они знали такое дело, пригнали бы целый табун.
А вечером они уже были на пути к станции с названием особенно желанным для солдат — Затишье.
Человек пять, в том числе и Гурин с Хованским, во главе с лейтенантом Елагиным, от учебного батальона да по столько же от других были посланы вперед, на новое место дислокации, и назывались они теперь квартирьерами.
«Прощай, виноградная Молдавия, прощайте, зеленые холмы, по которым мы бегали, ползали, ездили, прощайте, гостеприимные молдаванки, поившие рас вином, и ты прощай, город Кишинев! Прощай и прости, пожалуйста, что теперь на вопрос: „Каков ты есть?“ — я буду отвечать: „Не знаю, не видел“… — мысленно прощался Гурин с землей, которая была к нему милостива. — В самом деле, я ведь тебя так и не увидел, Кишинев, хотя и освобождал тебя, и жил какое-то время в твоих стенах, а увидеть не довелось. Прости, друг, — война…»
Квартирьеры
ежит поезд, извивается змеей на поворотах. Постукивают на стыках колеса, покачиваются и скрипят вагоны. Где-то далеко впереди пыхтит паровоз, кутаясь временами в белое облако пара, перебрасывает длинный шлейф дыма то на левую, то на правую сторону состава, словно девушка пышную косу с плеча на плечо.
Бежит состав, валяются в теплушках на нарах беззаботные солдаты, пользуются случаем — отсыпаются.
Армию перебрасывают на другой фронт, но это едут пока только ее представители — квартирьеры: по несколько человек от частей и подразделений, а набралось на целый эшелон. На долгих остановках вдоль состава пробегает комендант эшелона, отдает какие-то распоряжения старшим вагонов.
Бежит поезд — и бегут ему навстречу поля и перелески, буераки и леса, проплывают мимо города и села, а вернее — развалины городов и пепелища, где были когда-то села. Вместо сел только печные трубы торчат. Палачи прошли по этой земле. Бандиты и палачи — даже эти слова кажутся слишком мягкими по сравнению с тем, что они натворили…
Поезд идет по рокадной дороге, по земле, где совсем недавно прошли бои, — всюду свежие следы войны.
Старшой от учебного батальона лейтенант Елагин — тот самый, который вел когда-то Гурина из госпиталя в батальон выздоравливающих, повис грудью на перекладине в двери вагона, смотрит на эти следы молча, задумчиво. Елагин сугубо штатский человек, военная форма на нем, длинном и сухощавом, висит как на вешалке, не прилегая: штаны отвисли пустым мятым мешком, складки на гимнастерке постоянно сбегаются в кучу на животе, а просторная пилотка так и не нашла своего места на его голове, крутится на ней, будто на полированном шаре: то сползет на лоб, то на затылок, то на левое ухо, то на правое, а то и вовсе окажется поперек головы. Честь отдавал он как-то по-своему, смешно: сначала вскинет локоть и уж только потом — кисть руки, и при этом все время почему-то пританцовывает, словно не может остановиться или не найдет ногам место. Выправка лейтенанта Елагина служила постоянным поводом для насмешек. Особенно издевался Исаев, который прозвал его пчеловодом. Почему пчеловодом — непонятно, но раз так назвал Исаев, значит, это смешно и остроумно. Елагин сначала сердился, а потом махнул рукой и не обращал внимания, относился ко всему как к должному и притом временному: война, мол, мало ли каких невзгод на людей она не насылает, на него же вот еще и такие неприятности…