Григорий Василенко - Крик безмолвия (записки генерала)
Илья Васильевич все больше проникался не дающими
ему покоя заботами об офицерах и нельзя было не удивляться, как он живет с такой тяжестью на сердце.
Оба мы на какое‑то время забылись, что стоим под дождем. Надо было уходить или искать другое место.
— Далеко путь держишь? — спросил я.
— Вот сюда, — показал полковник на вход в магазин. — Ни разу в комиссионном не был.
— Хочешь что‑то купить?
— Нет, продать, — приподнял он мешочек в руке.
— Что там?
— Папаха.
— Как? — невольно вырвалось у меня изумление.
— Стыдно, конечно, полковнику продавать свою папаху, да признаться и жаль. Хотел внуку оставить. Но всю пенсию уже отобрал рынок, а до следующей еще тринадцать дней. Решил убить двух зайцев: пополнить потребительские товары и выручить деньгу или голодать как гоголевский Акакий Акакиевич. Но тот вынужден был копить деньги на шинель, а мне… на гроб. Я — изгой. А кому жаловаться? Государству. Так его нет. Не помню кто сказал, но придерживаюсь той же мысли — государство создается для того, чтобы не допустить ада на земле. Это когда тебя душат и приговаривают — ничего, потерпи.
Я достал из кармана сто рублей и протянул ему, понимая, что это сейчас не деньги, но больше у меня не было.
— Обижаешь, — отвел руки назад полковник.
— Прошу, потом отдадите.
— Нет, Алексей Иванович, спасибо. Извините великодушно, — протянул он мне на прощанье руку. — На душе у меня осела перестроечная слякоть, одурманившая народ мутным самогоном. На войне и то было не так страшно, а теперь боюсь сам себя.
Полковник приложил руку к шапке и поднялся по скользким ступенькам.
Снег все валил и тут же таял. С крыши комиссионного магазина ручьем лилась вода. Я почувствовал, как зябко мне стало, хотелось согреться в тепле.
41
После встречи с полковником, полный впечатлений, я по дороге никого не замечал. Небо чуть посветлело и на какое‑то время на голову не сыпался снег, с дождем. Много
раз я лежал с открытыми глазами на ветру под таким же дождем и снегом в окопе, но не жаловался на природу. Мне были по душе неистовые порывы бури. Без этого океан превратился бы в болото. Этот день, хлюпающую под ногами слякоть и ноющую ранами душу Ильи Васильевича мне хотелось непременно запомнить и кому‑то выговорить за него. Природа здесь была, конечно, ни при чем.
Передо мной, как в тумане, показался небрежно одетый мужчина, словно из ночлежки. Я увидел его небритое лицо, помятую рубашку нараспашку, не менее помятые брюки, башмаки, наверное, в прошлогодней грязи и легкую не по сезону, замусоленную цветастую куртку.
Когда он пахнул на меня табачным запахом от только что брошенной сигареты, до меня дошло, что стоит в мокрой кепке писатель, русский интеллигент, не лишенный таланта. В руках у него была газета.
— Что это вы, Алексей Иванович, все спорите? — показывая газету, уставился он на меня своими серыми, добрыми глазами.
В газете была опубликована моя статья «Боль».
— Я не спорю. Я воюю. Если хотите, давайте поспорим, продолжим затронутую тему. В ней и моя боль.
Он склонен был к идеализации старины в своих мирных тихих диалогах героев, как у гоголевских старосветских помещиков. Почитаешь, и как наяву заслушаешься умиленным разговором Афанасия Ивановича с Пульхерией Ивановной, забываешься и думаешь, что страсти, желания и неспокойные порождения злого духа, возмущающие мир, вовсе не существуют.
— Глядя на мишуру жизни открытыми глазами, нельзя не спорить, — сказал я. — Блестящее подтверждение этому дает русская литература. Лучшие ее произведения созданы в споре с окружающим миром, с реальной действительностью. Л. Толстой, И. Тургенев, А. Чехов всей силой своего таланта выписали картину русской жизни и вовсе не смаковали романтические иллюзии, а мастерски изобразили барина и русского мужика в споре с национальными чертами характера народа, достоинствами и пороками той эпохи, в которой они жили.
Как талантливые художники, они яркими красками высветили на своих полотнах свет и тени, развалины и гниль современного им общества. Живучими оказались произведения русских классиков, в которых изображены не героические типы, подобные Орлеанской деве, а безыс–л одна я лень Обломовых, неспособность к плодотворной работе и жизни Онегиных, Печориных, Кирсановых и других, породивших нигилизм Базаровых.
Карамазовщина и Смердюковщина —г вот «герои» того периода России, изобилующего упадничеством и разложением, затишьем перед бурей. Мало способного к созиданию, мат о светлого, сознающего смысл жизни, но упорно ищущего этот смысл в бесконечных интеллигентных спорах и дискуссиях, чисто русского характера.
Вы, конечно, знаете, что русский интеллигент по Достоевскому — в огромном своем большинстве есть не что иное, как умственный пролетарий, ничто без земли под собою, без почвы, международный межеумок, носимый всеми ветрами Европы.
Русская литература, которую мы по праву считаем высоко гуманной, проникнутой высокими общечеловеческими идеалами, подготовила на своих страницах и породила русскую революцию.
Да и сам русский интеллигент, бессильный, безвольный, мягкотелый мечтатель, оторванный от народа со своими идеями, как, впрочем, и интеллигент–большевик — воспитанники русской литературы.
Подобно тому, как война порождает героев, а времена национальных потрясений трусов и изменников, так и литература отражает как в зеркале свою эпоху через воплощение ее в художественных образах.
Трудно было забитому нуждой русскому мужику сориентироваться в безбрежном море идей, доходивших до него в пересказе, подкрашенные теми, кто преследовал уже определенные практические цели.
Писатель, склонив густо поседевшую голову, слушал меня, не проронив ни слова. Наверное, он не совсем соглашался. Это был не его стиль. Он носил с собою в кармане записную книжку и нередко записывал услышанное, особенно, если оно исходило от старушки или старого казака. Их разговор вызывал у него умиление. Мне же хотелось выговориться.
— Толстой и Достоевский изобретали новую религию для русского мужика. Нужна ли она была тогда?
— А сейчас? — спросил он мягко, с подкупающим интеллигентным тоном.
— Сейчас? Возвращают мужика в религию. Вместо жлеба, одежонки и лекарств его кормят молитвами. Интеллигенция тоже не может определиться, куда и как ей
идти и мужика затуркала, сбивая с панталыку. Попробуйте разберитесь, когда говорят и пишут о белом, но утверждают, что это черное, и наоборот. Выходит — глазам своим не верь. Призывают на помощь духовность. Но это же не сиюминутный лозунг, под которым можно выстроить колонны демонстрантов.
— Опять вы спорите, Алексей Иванович. — Понимаю — писателям надо быть активными, чаще выступать.
— Спорю потому, что там хоть был устав пехотный, а здесь не знаешь, как идти…
Дребезжащий трамвай заглушил и прервал наш разговор. Мы разошлись в разные стороны. Хмурилось небо. Откуда‑то издалека доносилось глухое ворчание грома. Наверное, надвигалась гроза, что‑то зловещее в такое время года.
42
Понурив голову, Гришанов шел как пьяный, не находя оправдания такому вероломству Ольги.
«И какой же я был дурак, так поддавшись ее заверениям. Не успел закрыть за собой дверь, как она сразу же переметнулась и предала, оскорбив святое чувство. «Я слишком чистым оказался для нее», — пришел он к запоздалому печальному выводу, признаваясь самому себе. Этими словами, где‑то вычитанными им и запомнившимися ему, он ранил себя.
Совсем разбитый пришел домой, позвонил врачу, просил приехать и уколоть ему успокоительного. Сердце судоржно колотилось, голова шла кругом.
— Что с вами? — добивалась врач. Она знала Ольгу и даже догадывалась о причинах такого состояния. Он как‑то мельком, неосторожно в порыве откровенности проговорился о своей тайне.
— Да, — чуть успокоившись, начал припоминать он. — Мне же говорили… «Подумайте и запомните, бросит она вас, как только вы ей не нужны будете. Я ее знаю. У… притаившаяся змея с томным видом». Что вы говорите? — возмутился тогда Гришанов. — Не смейте! «Вы вспомните меня, — сказала ему молодая женщина со слезами на глазах. Из‑за нее я пострадала и ухожу. Не только я. А на вас не в обиде».
Гришанову вернулся этот разговор и он словно очнулся от того, как долго она обволакивала его паутиной лести
и безбожно лгала, прикрываясь высокими словами из стихов. И здесь он увидел оскорбление его увлечения поэзией. Какой же надо обладать жестокостью, чтобы в трудные для него дни убивать его с таким равнодушием. Это тем более невозможно было ему понять, зная всю ее тяжкую жизнь.
Омерзительно хлюпкая жижа!Я в нее с головою нырял,Может быть, я из разума выжилИ себя самого потерял?
Он про себя произнес эти слова и ужаснулся, что еще вчера он называл ее ангельским именем.