Георгий Березко - Сильнее атома
(впервые раненный в 17-м, в октябрьских боях в Москве у Никитских ворот, получивший первый орден Красного Знамени за Царицын, второй за Хасан, третий за участие в освобождении Киева, уволенный из армии за выслугою лет),—
один он неподвижен и тих на своей затененной скамейке, безучастный как будто к этому кипению жизни. Отдышавшись, он достает газету. Между тем солнце, совершая свой круг, пробивается сквозь густую листву, он дремлет, пригретый его лучами, газета, шурша, выпадает из его рук. И шагающий мимо лейтенант в новенькой, только что сшитой форме, глядя на него, улыбается с невольным превосходством молодости над старостью.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
1
Наступил момент, когда Андрей не сомневался больше в своей догадке: кончалась — так неожиданно и так ожиданно в то же время! — последняя мирная ночь, близилась первая военная заря. И вместе с Андреем все во взводе лейтенанта Жаворонкова были в течение получаса убеждены в том, что их посылали в настоящий бой, в первый бой новой войны. Никто не смог бы толком объяснить, откуда взялось это убеждение, оно родилось как будто само по себе из безымянной тревоги, охватившей людей еще днем. А тут еще стало известно, что по тревоге были подняты также хозяйственные подразделения; затем все в полку получили индивидуальные санитарные пакеты. И хотя командиры и на аэродроме, вернее, в непосредственной близости к нему, в рощице, где десантники провели конец ночи, хранили полное молчание о начавшейся будто бы войне, солдаты зашептались о ней, не веря и веря, опровергая слухи и колеблясь. Как всегда в подобных случаях, даже самые обыкновенные вещи — приезд большого начальства или озабоченность на лице командира взвода — приобретали значение особо убедительных примет. И когда к Андрею в чужих словах вернулись его собственные подозрения, он тем скорее этим словам поверил. Его товарищи не знали ничего определенного: одни говорили, что наша разведка обнаружила тайные приготовления к бомбардировке Советского Союза ракетами с атомным зарядом, другие — что за рубежом вспыхнул кровавый контрреволюционный мятеж, — произошло же такое не столь давно! Опекушин, переходя от одних к другим, повторял, что, возможно, атомная бомба сброшена уже на какой-нибудь наш город. — С чего ты взял? Случись это, разве так у нас было бы?! — возражали Опекушину. — А как? Ну скажи, как? — свистящим шепотом спрашивал Булавин. — Может, еще не сбросили бомбу, только нацелились. А мы, значит… тоже должны изготовиться как полагается… Для того и хлеб едим. Ты гляди, как нас собрали — единым духом. Это последнее обстоятельство выглядело особенно доказательным. Точно летучее пламя металось над землей: погашенное на западе, оно загоралось на востоке, перебрасывалось с материка на материк; вчера оно пылало в Египте, на развалинах Суэца, сегодня газеты писали о Сирии, которой угрожали США. И разве было что-либо невероятное в том, что сегодня в эту непогожую ночь осени тысяча девятьсот пятьдесят седьмого года оно разгорелось на весь мир, как могло забушевать вчера или завтра. — Сомневаюсь, чтобы так неожиданно. Вчера еще у нас все было спокойно, — пытался опровергнуть Андрей свои же подозрения. — А ты чего хотел? Чтобы тебе телеграмму прислали или ценное письмо: готовьтесь, мол, сбрасываем бомбу, — шептал Булавин. — Агрессор на внезапность хочет взять. Ну, а нам не говорят, куда летим, для соблюдения тайны. Глаза Булавина поблескивали в темноте зеленоватым светом; Андрей плечом своим чувствовал, что приятеля трясло — то ли от возбуждения, то ли от холода. Он и сам продрог после вечернего ливня, все на нем было мокрым еще, и он безотчетно жался к Булавину, ища тепла и участия. «Даже письма не успею написать», — с тоской по Варе, с острой жалостью к себе самому думал он: слишком уж мало насладился он ее любовью. И сейчас именно, когда он разлучался с Варей, ему впервые показалось, что он и сам ее сильно по-любил, — и не ожидал, и не хотел, а полюбил… Вот как странно, как необыкновенно и как грустно получилось! Потом, спохватившись, он вспомнил о матери — с жалостью к ней: каково-то придется бедной, когда она узнает о войне? Сразу, легче, чем другие, поверил в жестокую новость сержант Разин, командир отделения; он как будто и не очень удивился. — Сбросили бомбу? Теперь все… — тихо проговорил сержант. — Теперь конец мировой буржуазии. Спокойно, ребята! И он поспешно отправился отыскивать лейтенанта Жаворонкова, чтобы получить точную информацию. — Интересно с-совпало. Сегодня мой день рождения, б-брат-цы! — заикаясь, сказал Масленкин. — Дома сегодня т-такой сабантуй устраивали! — Не скучай! Завтра тебе тоже будет сабантуй, похлестче! — сказал Крылов; судя по голосу, он был, впрочем, спокоен, только зол. — Песню спеть, что ли? — предложил кто-то, душевно страдая. — Эх, баяна не взяли! — И верно! Прошляпили мы! — огорченно воскликнул Булавин. Это была минута расставания — солдаты прощались в своих сердцах со всем тем, что называлось мирной жизнью: с родным домом, откуда они пришли сюда, с надеждами, которым никогда, быть может, не суждено теперь сбыться. И если б сейчас здесь, в этой мокрой рощице, заиграл вдруг баян, рванул плясовую, Булавин первый кинулся бы вприсядку и пошел, пошел откалывать, обуреваемый пронзительным, саднящим, буйным чувством. Неожиданно громко и живо заговорил обычно молчаливый Алеша Баскаков. — Ребята, когда я в увольнение ходил, в город, знаете, где я был?.. В геологическом… Не верите?.. В институте… — Ну и что? — спросил Масленкин. — Чего ты туда поперся? — Ничего… Походил просто, на втором этаже был, на третьем, — со странным удовлетворением поведал Баскаков. — Там на дверях написано что где: «Аудитория», «Лаборатория». У них свободно, смотри, если хочешь. — Ну и что с того, что ты там был? — подивился Масленкин. — Ничего… А еще на одной двери прочел: «Де-кан фа-куль-те-та», — раздельно выговорил Баскаков. — Декан, это что? Затрещали ветки, и с них дробно посыпались тяжелые капли; совсем близко раздался знакомый грубый голос старшины, подошедшего вплотную: — Кто тут? Какое отделение? Все вскочили на ноги и затеснились к нему: солдаты хотели знать правду. — Крылов, вы? Баскаков? Даниэлян, ко мне! — позвал Елистратов. — Фронтовую заповедь знаете? Вторую фронтовую?..—
Он откашлялся и сплюнул. — Нет? Надо знать: сам погибай — товарища выручай! Уяснили? — Ага! — откликнулся Баскаков. — «Ага, ага»! — передразнил Елистратов. — Отвечать по-человечески не научились. Налезая в темноте друг на друга, солдаты слушали старшину. — Ага, баба-яга, — проворчал он и опять умолк. Он очень утомился за день сборов — этот необыкновенно длинный, начавшийся для него почти сутки назад день. Но хлопоты его все не кончались. Елистратов прилег уже было на охапке соломы поспать часок, и тут его разобрало новое беспокойство. Вечером еще в районе ожидания он, поглядев на Агеева, пришел к выводу, что и сегодня, чего доброго, Агеев откажется прыгать. Поразмыслив, старшина решил, что следовало бы всему отделению поручить позаботиться об этом слабом парне. — Я вам чего напоминаю… — медленно, точно ворочая камни, сказал он. — Выручать надо Агеева. — Да он!.. — выкрикнул кто-то. — Он теперь и вовсе сдуреет. — Чего он? Под контроль надо взять… Слышите, Крылов, Даниэлян, вам поручаю! По-хорошему подойти надо, по-фронтовому. И так как все молчали, Елистратов уточнил: — По-фронтовому, сообща, значит, дружно. Объясните еще раз: как, что… Если и в этот раз не уяснит, действуйте по обстановке. Вот вы, Даниэлян, сможете помочь, если что? — Он сможет! — оживившись, сказал Булавин. — Выручать надо Агеева, — повторил Елистратов. — Разрешите обратиться, товарищ старшина! — не утерпел Андрей. — Вы сказали: вторая фронтовая заповедь, а какая первая? — Присягу принимали, Воронков? — вопросом на вопрос ответил старшина. — В присяге вся первая заповедь и есть: «не щадя своей крови и самой жизни для достижения полной победы над врагами». Уяснили? Не дожидаясь ответа, он повернулся и пошел, грузно ступая: каждая встреча с Воронковым растравляла его душевную рану, напоминая о решении уйти из армии. — Слыхал? — кинул Булавин Андрею. — Вопросов больше нет? И солдаты двинулись к Агееву: тот с вечера, только они пришли сюда, заполз под старую ель и свернулся там, затих, как в шалаше. Но сейчас он встретил их стоя — белым пятном выступило из мрака его лицо. — Ребята, это… это знаете что такое? — первый, торопясь, заговорил он. — Я знаю, я все помню… Я хоть и малый был тогда, но я войну помню… Старика одного к нам принесли со двора, помер у нас… Борода вся в крови была, слиплась… Я очень хорошо помню… В бомбежку он попал. Булавин протиснулся к Агееву и дружески, грубовато ткнул его локтем. — Покурим, а… Бери вот… подмокли чуток. — Он совал Агееву папиросы. — Может, сигарету хочешь? Ты что больше любишь? — спросил Андрей. — У меня «Дукат» есть. Но Агеев как будто не слышал их. — Каждую ночь бомбили нас… днем тоже. Воет сирена и воет… — Он очень спешил куда-то и все порывался идти. — Улица наша сгорела тогда… И Валюшку, девчонку соседкину, тоже… ее взрывной волной убило. Я войну хорошо помню. — Давай, брат, кури! — настаивал Булавин. — Очень поднимает настроение табачок. Андрей виновато попросил: — Не обижайся на меня, Агеев! Я ведь… я тогда пошутил только. Ну, глупо. Ну, прости! Ему было мучительно вспоминать сейчас свою недавнюю жестокую забаву. — Что? За что? — Агеев даже не помнил обиды. — Говорят, война опять… А, ребята? Сказали, опять началось. — Гриша! — требовательно, даже резковато сказал Крылов. — Держись около меня, пойдем вместе… Делай все, как я. — Может, ты приболел, нет? Пройдет, ты покури! — твердил одно Булавин. Сзади над Агеевым навис Даниэлян, огромный в темноте, как скала. — Со мной будешь, здоровый будешь, — ласково сказал он. — А я не болен, — вновь заспешил Агеев. — С войны это у меня, с бомбежки. А теперь они опять… опять!.. Мало им! — Видно так! — закричал Булавин. — Сволочи! — Мало! — Агеев мотнул головой и зачем-то снял с плеча автомат. Из глубины его памяти, ослепляя, поднимались картины гибели и горя. Он вновь с режущей яркостью видел улицу, объятую пожаром… быстрые багровые языки пламени в дыму… изломанное тело убитой девочки… странный снег, перемешанный с копотью, с кирпичной крошкой… синюю лампочку над входом в бомбоубежище… белое, страшное лицо матери… четвертушку бумаги с лиловым штампом воинской части — «похоронную», в которой мать прочла о смерти отца. Все это и было войной! И, оставшись навек в душе Агеева, наполнило ее ужасом ожидания новой войны, ее повторения. Но сегодня ожидание кончилось: война началась опять, грозя всем, кто уцелел раньше. И самый страх, в котором так долго жил Агеев, как бы истощился, как бы отступил перед его отчаянием и гневом. Да, гневом — страдальческим, слепым гневом кроткой души. — Узнают тоже! — задыхаясь, проговорил он. — Мы за все… Наплачутся тоже!.. — Законно! — закричал Булавин. — Только поздно будет. Агеев повертел в руках автомат и повесил на плечо. — Поздно будет, — как эхо, повторил он. Секунду-другую длилось молчание: произошло самое невероятное — Агеев перестал бояться! Позор роты, всеобщее посмешище — Агеев готов был кинуться на врагов!.. Взяв наконец папиросу у Булавина, он помял ее машинально в пальцах, сунул в рот. — Ох ты! — шумно вздохнул кто-то. — Гвоздь-парень! — Он, Агеич, гвоздь! — захлебывался Булавин. — Это он скромничал до поры. А как до настоящего дела дошло… У кого огонь есть, братцы? Даниэлян чиркнул спичкой, крохотный огонек затеплился в его огромных ладонях, сложенных чашей, и перед нею столпились, прикуривая, солдаты. Гулкое, тяжелое гудение возникло в ночи и сразу усилилось. Казалось, тут же, за редкой порослью черных елей, забушевало, заревело невидимое море — это рядом на аэродроме начали разогреваться моторы самолетов. Булавин нащупал руку Андрея и сжал ее выше локтя. — Браток! — над самым ухом проговорил он. — Вместе гуляли, вместе и… Его голос прозвучал с несвойственной ему стеснительностью. И у Андрея заколотилось сердце: видно, и впрямь им предстояло сегодня на утренней заре принять первый бой. — И еще погуляем, — прошептал он. — Саша… — Сейчас по-поведут нас, — сказал Масленкин. — Интересно все-таки с-совпало. Они стояли, сбившись в кучку, двадцатилетние юноши в шлемах, обвешанные оружием, и торопливо курили, жадно затягиваясь, пряча в рукавах, как школьники, огоньки папирос. Юноши ждали команды и вслушивались в гудение машин, на которых этой же ночью должны были полететь навстречу войне, и всматривались в темноту, обступившую их. Андрей услышал возле себя сдавленный шепот, кто-то сквозь зубы крепко выругался. Он разглядел во мраке Крылова и удивился: это было на того не похоже. — Обидно, если опять откладывать придется…. — буркнул Крылов. — Чертовски!.. — Что откладывать? — не понял Андрей. — Все… Начали хорошо сейчас… Обидно, если опять помешают… II на какой срок: на год, на два, на четыре?.. — сказал Крылов. Затем лейтенант Жаворонков собрал свой взвод и довел до сведения десантников боевую задачу — быть может, первую в жизни каждого настоящую боевую задачу: — Товарищи!.. Приказано захватить атомно-ракетную батарею противника, уничтожить установки для запуска ракет и склад атомных боеприпасов. — Солдатам показалось: их командир говорит не своим — новым голосом, сдавленным, вибрирующим. — Задача взвода — наступать в составе роты на ее правом фланге в направлении высоты двести десять и один, овладеть высотой, перерезать движение противника на перекрестке дорог и перейти к обороне на юго-восточных скатах… Солдаты ловили каждое слово приказа. И слова падали в их сознание и запечатлевались там, как заповедь и как пророчество о жизни или о смерти. Еще через пять минут раздалась команда надеть парашюты. Стеснившись по краю летного поля, десантники возились и крякали, вскидывая увесистые ранцы: один на спину — с главным парашютом, другой с запасным — на живот, помогая друг другу, прилаживая оружие. В тесноте от солдата к солдату пробирались командиры подразделений и офицеры ПДС, проверяя на каждом, как надета и подогнана та сложная система лямок, пряжек, карабинов, что называется подвесной. Время от времени на аэродроме загорался прожектор, и его луч рассекал эту живую, шевелившуюся массу, выхватывая узкой полосой головы, спины, ранцы, бледные лица; далее прожектор упирался в стену леса, и там появлялись тонкие, как скелеты, стволы берез. Но вот луч угасал, аэродром вновь погружался в штормовую, гудящую тьму, и лейтенант Жаворонков, обходивший своих людей, включал электрический фонарик. — Настроение бодрое, боевое?! — негромко, сдерживаясь, произносил он и вопрошая и утверждая. — Затруднений нет? Сам он был в высшей степени возбужден и чувствовал необычайный подъем. Он не был бы даже чересчур потрясен, если б грозный слух, прошедший среди десантников, о котором полчаса назад поведал ему сержант Разин, вдруг подтвердился. Лейтенант твердо знал, конечно, что полк летит на учение, а не куда-нибудь еще, но в какие-то минуты он точно забывал об этом. Впервые в качестве командира Жаворонков участвовал в подобном учении со своим взводом. И все этой ночью: и быстрота сборов, и передвижение во мраке, и приказания вполголоса, — все отдавало чисто фронтовой обстановкой; собственная офицерская ответственность представлялась Жаворонкову безмерной. Он успокоил своего сержанта, командира отделения: война пока не начиналась, но самому ему порою мерещилось: командир полка должен был вот-вот собрать к себе всех офицеров и тут же, на аэродроме, возле боевых машин, объявить: «Товарищи офицеры! Враг нарушил священные границы нашего государства. Родина ждет от вас подвига». Это было бы вполне естественным по силе того волнения, что трепало Жаворонкова. Он ловил себя на мысли: «Ну что ж, я готов, и мой взвод тоже». И в сознании этой немедленной готовности на бой было нечто торжественное и сладостное. Ведь для нее, собственно, он, Валериан Жаворонков, и жил и набирался знаний, не спал ночей в учебных походах и перед экзаменами, тренировался на стадионе и стрелял в тире, укреплял волю, бросил курить, завел дневник — толстую тетрадь в твердом переплете — все для того, чтобы по боевой тревоге встать готовым. И если сегодня именно пришла пора в одно решительное мгновение отдать то, что он накопил в себе, — ну что же, он не дрогнет, и его взвод тоже… — отвечал мысленно лейтенант. Он переживал особенное, никогда раньше не испытанное чувство близости к тому офицеру в гимнастерке старого образца, фотография которого была наклеена на внутренней стороне переплета его дневника: он делал то же, что делал его отец. — Настроение бодрое? Отлично! — повторял он, переходя от одного своего подчиненного к другому, поправляя «плечевые обхваты», пробуя «грудную перемычку». — Примем десантную порцию… В порядке у вас? Молодцом! На поле наступила тишина: прогретые моторы были выключены почти одновременно. До посадки оставалось уже немного времени, и Жаворонков сам принялся надевать парашют. Вновь на противоположном крае аэродрома просиял лиловатый луч прожектора и заскользил бреющим движением по полю. Там и тут на его пути вырисовывались черные силуэты воздушных кораблей, странно неуклюжие на земле. Но Жаворонков обратил внимание не на это. Луч, пересекая поле, ложился так низко, что в потоке его безжизненного света была видна трава, стелившаяся по ветру, бегущая, как вода. Погода неожиданно опять переменилась, поднялся и разыгрывался свежий ветер; он дул с северо-запада, со степных просторов. И Жаворонков, на котором еще не просох комбинезон, ощущал на своей коже как бы огромное ознобное дыхание, веявшее из глубины ночи. Почему-то он не замечал этого раньше.