Михаил Шевердин - Вверяю сердце бурям
Сартарош время от времени отрывался от хирургической операции, чтобы, повернувшись лицом к восседавшему тут же толстому, совершенно равнодушному комиссионеру «фирмы» Зингер и, вооружившись бритвой, продолжать выбривать наголо его круглый череп. Комиссионер — все его знали в Бухарском оазисе под именем Садык-машиначи — взгромоздился на вертикально поставленный, очень неустойчиво, фибровый чемоданчик и опасно вздрагивал каждый раз от холодного прикосновения к коже лезвия бритвы.
— Йо, худо! Осторожней!.. У левого уха чиряк маленький вскочил... Не заденьте! Под вашей уважаемой бритвой — голова правоверного, а не дыня... Да чище брейте! Мне еще идти в покои госпожи эмирши. Швейная машина у ней поломалась, видите ли.
— А к какой именно супруге халифа вы изволите направиться? И что ей за охота утруждать свои белые ручки верчением колеса швейной машины?
— От скуки! От скуки! Развлекаться изволит госпожа Суада, их величество... Эй, ты, «Береги зубы!», подь сюда... А ну-ка, какое у тебя мороженое? А, рохат-и-джон! Давай сюда! Почем?
Подбежал мальчишка с громадным подносом. На нем белели фарфоровые блюдечки с горками оранжевого от бекмеса снега, обложенные серой тряпкой со льдом, посыпанным солью.
— Кушайте! Первый сорт! Успокаивайте свою душу! От этого грохота Комиссаровых пушек днем и ночью что-то душа трепещет зайцем.
Он наложил в блюдечко мороженого и угостил цирюльника.
Но тут тяжелый поднос порхнул перышком вверх. Взгляд мороженщика тоже вскинулся. Огромный Баба-Калан с усмешкой глядел на него свысока.
— Сколько тебе за все твои снежные горы, господин льда и мороза?..
— Э-э-э...
— Давай, говори... А не то так возьму, задаром.
— Э-э-э...
— Наши красавицы в гареме их высочества изнывают от жажды и.от волнений, огонь распаляет им нутро... Экая стрельба идет.
Если это служитель дворца — а по своему грозному, внушающему страх виду Баба-Калан не мог быть никем иным, как по меньшей мере мехмандором — такой служитель требует и приказывает. Остается, отдать ему всю свою торговлю мороженым и получить деньги, — хорошо еще, что расплатился шайтан — и идти в чайхану дожидаться подноса и блюдечек...
А огромная фигура Баба-Калана уже оказалась в своре ширбачей, вырвавшихся внезапно из-за угла прямо в базарную толпу. Под ударами палок полетели в пыль синие, малиновые, белые чалмы, покатились тыквянки-табакерки, перевернулись хурмачи — кувшины и полился в пыль «чалоб» — разбавленное кислое молоко. У цирюльника сшибли большущую из-под варенья банку и по грязи поползли толстые, насосавшиеся человечьей крови пиявки-зуллюк, которые сартарош ставит обычно на толстые шеи полнокровным апоплексическим баям. Полетели клочья горелой ваты, выдернутые зубы, ржавые щипцы. Перевернулся тазик с холодцом из бараньих ножек. Далеко выкатились вслед за копытами коней слабые, подрумяненные лепешки кульче-и-аза-.ранки...
На базарчике поднялась паника. Все шарахнулись, кто куда. Короткие послеполуденные тени заметались по слепящей глаза белизне площади.
Топота почти не было слышно. Копыта, обремененные тяжелыми подковами, плюхались в ноздреватую бархатную пыль.
Ловко спасши поднос с мороженым от крупов коней и палок эмирских стражников, Баба-Калан властно отстранил охранников у ворот и вломился в привратниц-куга — низкую, изрядно прокопченную большую камору.
— Эй, порождение человека, куда прешь?
— Куда надо! Не видишь, мороженое несу их высочествам.
Его ничуть не устрашил напыщенный вид дарвазабона — привратника Абдуазала. Уж больно шутовски он выглядел, тощий, в неуклюже сидевшем, как на вешалке, синем мундире хилый старичок. Аксельбанты и позументы плохо вязались с белыми бязевыми штанами и стоптанными глубокими резиновыми калошами фабрики «Треугольник». Один лишь высокий зеленый тюрбан придавал дарвазабопу малость важности.
— Не видит, — ворчал Баба-Калан. — Не узнает! Идет почтенный мусульманин с райскими дарами прохлады и сладости, с «берегите зубы!», а он — «куда прешь».
— Кто ты, о ничтожный? — напыжился дарвазабон. Можно было подумать, что он впервые видит Баба-Калана, хотя тот и перепелок ему дарил, и козье молоко в гарем доставлял, и уже не раз наведывался с мороженым в привратницкую, — чего тебе надо?
— Господин Абдуазал, господин высокочтимый дарвазабон, раскройте пошире глаза! Мы только сегодня с вами беседовали, когда я нес кринку с козьим молоком.
— Болтай тут, несчастный! Бить тебя надо, пока душа держится. Признавайся, чего шныряешь?
Зыркая по темной привратницкой глазами, Баба-Калан обнаружил причину или, вернее, виновника чрезмерной придирчивости господина дарвазабона Абдуазала. На почетном месте в привратницкой на коврике важно восседал не кто иной, как сам отец его — Баба-Калана —ахангаранский лесной объездчик, величественный и важный Мерген. Ни каландарская высокая шапка кулях, ни заплатанная дервишеская хирка, ни запущенная встрепанная борода не могли обмануть родного сына. Отец Баба-Калана Мерген в привратницкой дворца эмира. Невероятно! Сам Баба-Калан страшно обрадовался и испугался одновременно: ведь кому-кому, как не ему, было знать, что Мерген — проводник Красной Армии, и его появление здесь, в эмирском дворце, сопряжено со страшным риском, а с другой стороны, раз он появился, значит, теперь все прояснится и установится прямая связь Баба-Калана с командованием. Но как признать своего почтенного родителя в столь неподходящей обстановке?
Баба-Калан воскликнул: «О!» и рванулся было, чтобы пасть к ногам отца и обнять ему колени, согласно нравам и обычаям Канджигалинских гор, но вовремя остановился. За спиной дарвазабона Абдуазала Мерген многозначительно покачал головой и приказал глазами: «Стой на месте!» А взгляда глаз отца, ястребиных, пронзительных, Баба-Калан боялся. И свое смятение поспешил спрятать под грубоватым окриком на шута-дарвазабона.
— Разорался тут начальничек! Не лай! Оборвешь стебли дружеских отношений. Если проклятия сойдут с моих уст, не пеняй на меня!
— Я тебе в отцы гожусь, — заворчал дарвазабон,— постыдись! В присутствии столь почтенного каландара из Мекки грубишь мне!
Но тут подал голос Мерген. Он счел излишним любой шум. Нельзя спорами, криком привлекать любопытство посторонних, а тем более всяких стражников, ширбачей, палванов-гвардейцев, толкавшихся у ворот дворца, где сейчас идет тайная возня, какие-то секретные приготовления. И тем более, неуместно привлекать внимание к себе — а Баба-Калан и Мерген явно вызывали чрезмерный интерес дарвазабона, особенно этот «любитель мороженого». Ясно было Абдуазалу — не в мороженом тут дело. Он уже раньше заподозрил, что неуклюжий великан не случайно проник в гарем.
Конечно, дарвазабону было бы гораздо интереснее, если бы удалось в великане мороженщике, в этом, на первый взгляд, увальне раскусить что-нибудь вроде заговорщика из смутьянов-джадидов или, еще лучше, большевого лазутчика из Ташкента, замыслившего злое против самого эмира. О! Вот бы тогда на дарвазабона хлынули ливнем из тучи благодеяний халаты, монеты! Но и интриган, возможно, посягающий на неприкосновенность священного ложа эмира, тоже не такая уж мелкая дичина.
«Мороженое! И кому вздумал, болван, голову морочить, ему — самому дарвазабону Абдуазалу, охраняющему честь госпожей супруг эмирских, уже без малого два десятка лет... Мы и у Музаффара-эмира, и Ахада-эмира служили. И милостями Сеид Алимхана не обделены. Очень уж наши халифы в отношении чести своих жен щепетильны... А он тут мороженым нас за нос водит. Вот посадят голым на лед, быстро заговоришь».
Зная о цели пребывания сына в летней резиденции Сеида Алимхана, Мерген боялся за Баба-Калана, за свойственные ему с детских лет простодушие и бесхитростность.
Человек решительный, человек действия, Мерген принялся,. как он думал, выручать сына из западни, в которую тот лез, по его мнению, без оглядки.
Едва Баба-Калан, выставив на вытянутых руках поднос прямо перед собой, принялся шутовски восхвалять свой сладкий товар: «Эе, берегите зубы, красавицы ханши!..», как Мерген поднялся во весь свой рост и, почти упираясь дервишеским куляхом в закопченные болоры потолка, загнусавил:
— Я дервиш «шазилиё»! Я дервиш, я нищий из тридцати пяти тарикатов. Я не сменю своего заплатанного куляха дервишеского на венец шахиншаха. Эй, наглый юноша, куда лезешь со своим оскверняющим рот мороженым? Я в рот не возьму твою сладкую гадость, я — благородный ходжа, потомок пророка, воздерживающийся от аромата духов, от стрижки волос и ногтей... И ты знаешь, сынок, что при бритье бороды неловкий может раздавить насекомое, ставшее на моей священной коже священным. Или еще хуже: неловко выдернет у меня волосок и сонм нечистых дьяволов ворвется сюда и растерзает меня, посланника добрых дел. Эй, ты, йигит с подносом, взгляни на меня, наставщика, и повинуйся! Поостерегись! Жизнь дороже всего. Никто не хочет толкать себя в яму, именуемую могилой. Верующий должен сохранять свою жизнь. Это говорю тебе я — дервиш «шазилиё» в платье кающегося. Два куска полотна, которых не касалась иголка. Один кусок на плечах, другой на бедрах, прикрывая срам...